Предрассудок воистину авгиев. Расчистить его — нелегкая задача, но без этой расчистки невозможен, по–видимому, сколько–нибудь адекватный подход к истории философии. Прежде всего, что считать за уровень достижений современной мысли? Воззрения ли самого Рассела, к тому же не продвинувшиеся в существенном дальше уровня воззрений английского эмпиризма XVII–XVIII вв.? Или распространенность типических черт этого мировоззрения: от неозадаченного школяра, снисходительно аттестующего греческую мысль, до согласно кивающего головой экзаменатора? Но распространенность предрассудка не есть случай перехода количества в иное качество: количество нулей непреложно очерчено магическим кругом нулевого качества. Предполагается, что развитие мысли идет от низшего к высшему; предполагается еще, что само качество мысли во все времена было принципиально одинаковым, и разница сводилась лишь к степени ее роста, так что, популярно выражаясь, человечество умнело, если и не по дням и часам, то по векам, идя от наивной космогонии Эмпедокла к канто–лапласовской капле жира в стакане с водой и дальше, к противоударной и умонепроницаемой искушенности всякого рода "протокольных предложений". Если дело обстоит именно так, то спору нет: Кант действительно имел все основания упрекать платоновскую философию в мечтательности [2], а Расселу не возбранялось бранить мудреца, который, по свидетельству древнего автора, "внушал такое удивление, что даже ближних его называли вещателями божьего гласа" [3] (остается лишь догадываться, какие слова подберет для самого Рассела будущая мысль). А что если не так? Что если история философии никак не укладывается в допотопно боклевскую схему развития, и "мечтательный" догматик Платон все еще остается в ряде существеннейших моментов непревзойденным мастером мысли? Во всяком случае, усвоение истории философии не из сомнительного свойства источников, а из первых рук говорит в пользу именно такого предположения. Мы привыкли, например, смеяться над схоластами, воспринимая их в призме дурно преподнесенного анекдота о количестве ангелов, могущих уместиться на кончике иглы; если бы мы сумели отказаться от расхожего стереотипа и непредвзято погрузиться в тексты, мы бы столкнулись с такой виртуозной техникой чисто логических формальных процедур, перед которой современная логистика выглядит, говоря словами Гуссерля, "некоего рода философским мальчишеством" ("eine Art philosophischer Kinderei") [4] Только топорная схема развития могла свести историю становления мысли к прямой восходящей линии прогрессирующих приобретений, в результате чего мы приписываем себе бОльшие знания о мире, чем это было доступно древним. За приобретениями не видим мы утрат; между тем, утраты не менее баснословны, чем достижения. Вся история философии разыгрывается в сплошных нарушениях баланса между утраченным и приобретенным знанием, и мы, гордые современники Карнапа и Рассела, бранными словечками или фантазиями в стиле Прокруста заполняем пустоты утраченного знания, слишком субъективные, собственные, наши, неверифицируемые пустоты. Но память неукротима; оскорбленный анамнесис живо реагирует в ответ чудесной сказочкой о голом короле, сказочкой, в которой все явственней прослеживаются нотки подлинно трагического пафоса.
Непонимание преследует нас там, где мы воспринимаем мысль не в ритмах ее становления, а в статике термина, подменяя эмбриологию и физиологию живого процесса морфологией готовых форм. История философии сводится в таком случае к перечню понятий, где исходным пунктом подхода является определение; беря за образец формальную математическую модель анализа, историк философии вынужден начать с определения понятия; термин предваряет здесь ход исследования и обусловливает его. Но исторический подход требует не номенклатур, а понимания; понимание же начинается не с определения, а с пристального вслушивания в перебои исторических ритмов и описания их. Термин, как это явствует уже из самого знака слова, не может быть исходным пунктом исследования, коего исходный пункт, как это опять же явствует из знака слова, — следы; как термин, он есть terminus ad quem, конец и завершение процесса становления. Определение в этом смысле должно результировать мысль, а не открывать ее. Можно, разумеется, возразить на это, став на чисто логическую точку зрения; с точки зрения логики описание неопределенного всегда сопряжено с опасностью ошибки произвольного основания. Возражение вполне резонное, но резон его исчерпывается рамками самой логики. Между тем речь идет не о логике философии, а об истории философии, и если применить чисто логическую мерку к самой истории, то последняя едва ли не вся окажется логически ошибочной и несостоятельной. С точки зрения логического статизма сомнительна и история самой логики, которая, дабы быть истинной, должна писаться вспять: от математической логики XX века с ее строгой аксиоматикой и однозначной экспликацией номенклатур до метафизически–многосмысленного языка "скованного Парменида". Но очевидно, что не история является продуктом формальнологической аксиоматики, а сама логика есть лишь одна из ветвей исторического древа познания. Развитие, генезис мысли, поэтому, никогда не начинается с готовых определений; самоопределение мысли — мучительный процесс проб и ошибок, процесс — повторим это, — требующий эмбриологического и физиологического подхода, а не только морфологического. Тогда, вникая в тяжеловесный пассаж "Критики чистого разума", мы соединим текст с контекстом, и за сухим, аккуратно немецким периодом, сжимающим мысль в трансцендентальную таблицу категорий, нам привидится нескончаемый мартиролог познания, некий страстный роман, рисующий все перипетии этой мысли на путях к загаданному самоочищению; мы увидим, что страничка из Канта вскормлена умственными и душевными усилиями столетий, быть может, не только вдохновенным косноязычием "Эннеад", но и историей Абеляровых бедствий. Так дойдем мы, быть может, до фрагментов Гераклита, до мысли досократиков, транспарирующей катастрофическими ритмами мифических метаморфоз. И именно здесь — на конкретном историческом пороге рождения мысли из духа мифа — нам придется решать, с чем мы, собственно, имеем дело: с шарлатанством или с неумирающими лейтмотивами судеб последующей европейской культуры.
Логос, рожденный из стихии мифа, веками укрощал миф в неистощимых метафизических измышлениях; борьба с мифом — не спорадический эпизод в истории философии, а ее idee fixe, но поистине роковым обстоятельством оказалось то, что, борясь с мифом, логос преследовал цель не понимания его, а изгнания. Когда эта цель, наконец, удалась, и триумфатор мог безоговорочно утвердить себя в качестве чистого cogito, выяснилось (у Канта), что логос, присущий душе, есть не что иное, как пустейшая форма тавтологии, сопровождающая каждый акт мысли для обеспечения единства всех актов. Король оказался гол, и выкрикнуть эту оскорбительную очевидность выпало на долю "младенца" Шеллинга (воистину "младенца", осознавшего в своп двадцать лет жгучую необходимость "мифологии разума" в проекте соединения "монотеизма разума" и "политеизма силы воображения") [5]. "Критика чистого разума", нанесшая сокрушительный удар метафизике, увенчалась блистательно пустым разумом, вплоть до ляпсусов терминологии, согласно которой умопостигаемое непостижимо, а разум — неспособность познания [6]. Окончательное осознание тупика стало делом талантливых методологов кантианства: в системе Германа Когена, этой строго логической попытке построения "mathesis universalis", математизированный логос обращается в небытие. Логика топологии полностью вытеснила здесь топологию логики, и безупречное оправдание математики логикой обернулось крахом попытки обратного оправдания: логики математикой. Логос не может быть оправдан Матезисом, не может, будучи имманентным самой правде, оправдан ничем, кроме собственного Онтоса. Но именно здесь сыграл роковую роль теоретический подвиг Канта, научившего поколения мыслителей отличать действительные талеры от мнимых не по содержанию, а по форме; самоочистившийся логос перестал быть — ведь не случайно, что именно с меона (ничто) начинается когеновская логика чистого познания, и отрицательно начатая, она несет на себе печать этого происхождения во всем процессе развития; ее "ахиллесова пята" в невозможности настичь "черепаху" бытия [7]: Пробил час возмездия: логос, силящийся раздуться до панлогизма, раздулся до явных выблесков иррационализма. И довелось–таки Канту — ревностному блюстителю трансцендентальной чистоты — опасно флиртовать с мистическими "упанишадами" в философии своего строптивого ученика Шопенгауэра, а спустя десятилетия вообще впасть в иррационализм у Эмиля Ласка. И разве не аналогичная судьба настигла Гегеля в сложных аранжировках неогегельянства, разоблачившего в нем "величайшего иррационалиста" (Р. Кронер, И. А. Ильин)? Миф, изгнанный через рассудок, вернулся через волю и нанес сокрушительный удар логосу–самодержцу, удар, один из незабываемых резонансов которого запечатлен в словах курортника Германа Гессе, обращенных к некоему весьма символическому господину: "Вы замечательны. Мы вами гордимся. Но вы не действительны".