«Наша ошибка, — гласит одно из «Изречений в прозе», — в том, что мы сомневаемся в достоверном и хотим фиксировать недостоверное. Мой же принцип при исследовании природы: удерживать достоверное и следить за недостоверным». Начальная фаза метода Гёте: никаких понятий, никаких образов и представлений, теорий и гипотез, — только глаза. Но глаза, назначенные видеть, а не просто смотреть. «Ибо только беглый взгляд на предмет мало что дает, — поясняет Гёте. — Всякое же смотрение переходит в рассматривание, всякое рассматривание — в размышление, всякое размышление — в связывание, и поэтому можно сказать, что при каждом внимательном взгляде, брошенном на мир, мы уже теоретизируем». Запомним эти слова; в них теория основывается не на абстрактном измышлении, а на доблести внимательных глаз, и восстанавливается, между прочим, исконный греческий смысл слова теория(созерцание).«Но надо, — продолжает Гёте, и продолжение это воистину вводит в науку провансальских трубадуров —
надо научиться теоретизировать сознательно, учитывая свои способности, свободно и, если воспользоваться смелым выражением, — с иронией; такое умение необходимо для того, чтобы абстрактность, которой мы опасаемся, оказалась безвредной, а результат опыта, который мы ожидаем, — достаточно живым и полезным». Важно учесть: такой взгляд на мир совершенно чист, т. е. не загажен никакими априори, которые именно нечисты, так как догматически предваряют опыт, лишая его возможности высказываться самому. Опыт в смысле Гёте ничем не предварен и не обусловлен, кроме воли к познанию. Догматизм коренится именно в предпослании опыту чего-то внеопытного; он заведомо предписывает опыту быть таким-то и является, по существу, насилием над опытом. Когда исследователь смотрит на мир сквозь призму первично положенной априорной абстракции, то видит он в мире не мир собственно, а лишь теневое отражение своей мысли, которое он бессознательно приписывает миру со всеми вытекающими отсюда последствиями. Такому исследователю ответит мир словами Духа Земли из «Фауста»:«Ты равен духу, которого ты познаешь, — не мне». Чистый взгляд открывает нечто иное; пусть этим иным поначалу будет хоть груда бессвязных фактов, все же груда эта предпочтительнее любой стройной абстракции, ибо явлены в ней именно факты, а не рассудочное отражение. Естествоиспытателю мало владеть средствами своего ремесла; он должен прежде всего выработать в себе чувство непредвзятости и уважения к миру. Гёте находит здесь точные слова. «Я всегда считал мир, — говорит он, — гениальнее моего гения». Если же призрак абстракции начнет мутить взор исследователя, то надлежит осознать его и в факте осознания устранить. Как это делается?
Рецепт Гёте прост: абстракцией является для него все то, что не вытекает из самого опыта. Так, например, когда исследователь начинает с разделения субъекта и объекта, он находится во власти абстракции, ибо не ведает еще точной разграничительной черты между обоими. Он спешит с выводами, не имея на то никаких опытных оснований, и полностью субъективирует ощущения. Ему кажется, что одно — внутри и другое — вовне. Подлинный выход к объективному потому и представляется столь каверзным и загадочным, что субъект еще до реального опыта о мире проводит резкую черту между субъективным и объективным, которую затем не в силах преступить, ибо опыт его уже обусловлен абстрактной мыслью. Допускается реальность природных свершений, с одной стороны, и познавательных усилий, с другой; первая присуща объекту, вторая — субъекту, но если так, то где критерий соответствия познания объекту? Агностицизм, солипсизм, субъективный идеализм загаданы наперед; по существу, весь комплекс дальнейших опытных изысканий фатально работает на них. Между тем, никаких оснований для столь принципиального разграничения субъекта и объекта не дает нам чистый опыт. До рефлексии я испытываю нечто иное, именно: я, как субъект, не отделен вовсе от природы, а являюсь органической частью ее, достигшей совершенства по сравнению с животным, растительным и минеральным царствами. Это значит: я вплетен в нее в качестве одного из ее объектов, в котором она достигла сознания, и, как имеющий сознание, могу я осознавать себя субъектом. Мои ощущения, чувства, восприятия свершаются не только перед ней, но и в ней; они суть ее порождения, и да: она сама на этой высшей ступени своего развития. Таков итог спонтанного описания чистых переживаний, свидетельствующих о тождестве субъекта с природой. Разделение начинается с рефлексии: все определения типа «внешнее» и «внутреннее», «субъект» и «объект», «сущность» и «явление» суть мысленные определения, и, как таковые, они должны не предварять опыт, а истолковывать его. Исследователь, начинающий с разделения, не может добиться никакого соединения. «Основным, — говорит Гёте, — о чем при исключительном применении анализа, по-видимому, не думают, является то, что всякий анализ предполагает синтез… Поэтому аналитику грозит большая опасность, когда он применяет свой метод там, где нет никакого синтеза. Тогда его труд будет совершенно тождествен стараниям Данаид». Рефлексия, присваивающая себе право первенства, сначала искажает мир и потом познает искаженный мир. Ей противостоит крайность сугубо эмпиристического подхода, гипертрофирующего чувственное созерцание и считающего понятие отвлеченным выводком из пестроты единичных признаков. Гёте точно формулирует антитезу рационализм — эмпиризм в следующих словах: «Все попытки решить проблему природы являются, по сути дела, конфликтами мыслительной способности с созерцанием».
Именно такой конфликт лежит в основании спора Гёте с Ньютоном о природе цвета. В лице великого англичанина Гёте столкнулся с мощным идолом отвлеченности, нарастающей, как снежный ком, и грозящей завалить все участки наук о природе. Спору суждено было длиться десятилетия; характерно в нем то, что здесь нам явлена единственная грань, изображающая разъяренного Гёте. Здесь он все что угодно, но только не гипсовый классик филологов и культур-потребителей; Гёте — исследователь цвета, отдавший 40 лет жизни на вынашивание своего учения, — жуткая вспышка страсти, настоящий громовержец, сотрясающий небеса умственных пространств; здесь он — не грек, здесь он — воистину германец, в полный рост являющий страхи и ужасы северогерманской мифологии. Если когда-нибудь будут писать драму идей на манер мифов, то полемика Гёте с Ньютоном займет в ней одно из самых потрясающих мест. Гнев германца — вполне законен; в его жизни ему доводилось встречать врагов, вроде берлинского критика Николаи (автора памфлета «Радости молодого Вертера» и Проктофантасмиста из романтической Вальпургиевой ночи), но такого еще не было никогда: весь цех математической физики ополчился на него. Сомнений быть не могло: он попал в точку и остался один против легиона.
Сейчас историки науки, почитающие идола бесстрастности за высший образец объективности, все еще утешаются общими словечками о «пристрастных тенденциях Гёте», его «несправедливых выпадах в адрес Ньютона» и т. п. Гёте действительно не пощадил Ньютона. В Ньютоне увидел он насильника, посягающего на любимейшее дитя его. Шутка ли сказать: когда в октябре 1806 г. после сражения под Иеной возникла опасность потерять все — французские солдаты высадили прикладами дверь Гёте и угрожали его жизни, — он позаботился не о спасении стихов, дневников н прочих бумаг, но бумаг с учением о цвете. «Все, что я сделал как поэт, отнюдь не наполняет меня особой гордостью. Прекрасные поэты жили одновременно со мной, еще лучшие жили до меня и, конечно, будут жить после меня. Но что я в мой век являюсь единственным, кому известна правда в трудной науке о цвете, — этому я не могу не придавать значения, это дает мне сознание превосходства над многими». Злым волшебником видится ему Ньютон — «Бал-Исаак», так он назвал его, — похитивший «семицветную принцессу» и заточивший ее — это «восьмое чудо света» — в холод и мрак математических формул, охраняемых дружным кланом физиков всего света[20]. Его тактика: «никакой затяжной осады или сомнительной вражды; крепость должна быть запросто снесена, дабы солнце проникло, наконец, в это ветхое прибежище крыс и сов». Френолог Галль определил однажды череп Гёте как череп народного трибуна. Есть, поистине, нечто захватывающе мужицкое в яростной позе Гёте, которую Рихард Фриденталь сравнивает с позой Лютера, топчущего ногой папскую буллу: «И если столь многие черти в аудиториях и книжных лавках ополчились против меня в пользу ложного учения… то вам не следует удерживать меня от громогласного признания в том, что я однажды сочел за правду… Какого черта сто́ит вся эта свобода прессы, о которой нынче кричит и воздыхает каждый проходимец, если я не могу сказать, что Ньютон обманулся сам в юности и употребил всю свою жизнь на то, чтобы распространять этот обман».