Один пример. Гёте, мы знаем уже, отождествляет мысль и созерцание. Чем же отличается созерцательная мысль от дискурсивной? В дискурсии мысль следует правилам логики; от логики собственно и зависит правильность или неправильность ее. Она облекается в логическую форму, как в перчатку, скрывая весь свой генезис, и здесь она есть только «общее». Созерцательная мысль не знает ни правильности, ни неправильности в логическом смысле; перчатка дискурсии в ней выворочена наизнанку, и явлен сплошной хаос непонятных становлений, словно бы из бутылки понятия были выпущены на волю (в волю!) все мифические джинны. Именно в этом первое и коренное отличие интуиции (не иррациональной, но и не рассудочной, а разумной) от дискурсии; праксис умственной жизни растопляет оболочку априорных понятий и погружается в темный хаос невнятицы, более или менее приглушенные аналоги которого всплывают в реминисценциях слышанных в детстве сказок или в памяти о сновидениях (реже, хотя и явно: во фрагментах досократиков). Ситуация переживается так, как если бы в дневное сознание разом хлынуло из-за порога сознания все забытое или, точнее, как если бы дневное сознание переступило порог сна и продолжало бодрствовать. Поразительно точное описание этого дает нам Баратынский:

Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем, как волны, на него
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон,
Как будто бы своей отчизны давней смятенью отдан он.
Стихийному

Это «бытие», имени которого не может назвать Баратынский, не есть мир дискурсии; все привычные определения рассудка, как «причина» и «следствие», «количество» и «качество» и т. д., слетают с него, словно повязки, обнаруживая стихийную пульсацию еще не оформившейся материи, исходящей накипью босховско-брейгелевского бреда и грозящей погубить (тема «Лесного царя» Гёте, поразительная не столько словесным оформлением, сколько катастрофическим crescendo ритма вплоть до последней строки: «В руках его мертвый младенец лежал»; именно ритм погони и убил младенца!). Случись такое с дискурсивной мыслью, она не выдержала бы и мгновения; участь гётевского «младенца» настигла бы ее, и никакая логика («отец» в балладе Гёте) не смогла бы ее спасти. Как знать, не бессознательный ли страх перед этим вынудил Канта к установлению границ познания и отрицанию созерцательной мысли;формы кантовской критики замыслены как неприступные крепости, охраняющие мысль от «лесного царя», но весь парадокс ситуации в том, что преследователь оказывается внутри самих форм, а не где-то на горе Брокен. Страх заставил философа ограничить знание, уступив место вере; вера, по крайней мере, безопасна; можно без особого риска для здоровья коротать вечера за нечистоплотно оккультными небылицами, веруя хоть в «черных кошек». Этого страха Гёте лишен; он слишком доверяет природе, чтобы бояться ее невнятиц, и слишком доверяет себе, чтобы променять знание на веру. От невнятиц не отвернется он, а скажет им вместе с Пушкиным:

Я понять тебя хочу,
Темный твой язык учу.

Так говорит вновь открытому бытию («своей отчизне давней») и разумная мысль. Но как удается ей выдержать то, перед чем бессильна всякая дискурсия? Здесь мы касаемся второго коренного признака ее: она проникнута волей. Дискурсивная мысль именно безвольна; путь ее заведомо предначертан логическими нормами, и ей остается лишь прилежно осиливать уже проложенную дорогу, фиксируя данное в круге определений: «это так» и «это не так». Напротив, гётевская мысль (можно назвать ее имагинативной) не ведает никаких заведомых определений; она не определяется, а определяет. «Это — да будет так!» — ее императив, которым она противопоставляет в себе творческую волю хаосу содержания, носясь над «волнами видений» и темперируя их бред в… «чистейшей прелести чистейший образец». Так «Лесной царь», или лихорадка сознающего себя понятия, становится… балладой, или исцелением понятия от «стихийного смятенья».

Но это и есть точная фантазия. Мысль поворачивается на самое себя и, срывая с себя ярлыки, погружается в собственное содержание, оказывающееся «ни сном, ни бденьем», а родиной фантазии, или, по удивительной игре слов Андрея Белого, «пантазией» (от «панта» — всё и «Азия»), т. е. «всей Азией» (эфирной вселенной, по древним); в этой фантазии — всё(вспомним тютчевское: «всё во мне и я во всём»), и всё грозит поглотить мысль в свою кипящую пучину; лишь одного нет в нем, лишь одно принадлежит самой мысли (как познающей, а не познаваемой), и это одно есть воля, не только выдерживающая натиск всего, но и обуздывающая его силой творчества. Здесь коренится понимание того, что Гёте называл в себе «податливостью при большой воле»; это — совершенная открытость фантазии при умении никогда не терять под собою почву действительного. Гёте так писал не только «Лесного царя», но и «Метаморфоз растений».

Остальное — в Наставлении, предназначенном Вильгельму Мейстеру. «Преподать художество, — сказано там, — можно лишь отчасти; художнику оно нужно целиком. Кто научился ему вполовину, постоянно ошибается и много говорит; кто овладел им полностью, тот занят делом, а говорит редко или погодя». И если у понявшего эти немногие слова сорвется с уст по инерции прошлого еще один вопрос, ответом ему будет ответ аббата Вильгельму Мейстеру: «Не спрашивайте, — хвала тебе, юноша. Годы твоего учения миновали — природа оправдала тебя».

Перспективы Гётевской мысли

Я беру перо для будущего моей мысли, а не для прошлого ее.

Поль Валери

«Сопротивление тупого мира» — так означено это в гётевском Эпилоге к «Колоколу» Шиллера.

«Уже Пролог показывает, что господин фон Гёте очень плохой стихотворец, а сам Пролог — настоящий образец того, как не надо писать стихов.

В протекших временах нет ничего, что можно было бы сравнить по самомнительному ничтожеству с этим Прологом… Я должен доказать читателю, что этот подозрительный Фауст пользуется узурпированной и незаслуженной славой и обязан ей только тлетворному влиянию assotiatio obscurorum virorum (сообщества темных мужей)… Мой голос, может быть, заглохнет среди стольких приветственных кликов, но я сделаю, что могу; и если бы мне удалось обратить хоть одного читателя и отвратить его от поклонения этому чудовищу, я бы не пожалел моего неблагодарного труда… Бедный Фауст произносит какую-то непонятную тарабарщину в таких скверных виршах, которые едва ли когда-либо сочинял ученик младших классов. И выдрал же бы меня мой учитель, если бы я написал подобные скверные стихи…

…Многие писатели дали нам образцы высокопарной галиматьи, громкозвучной бессмыслицы, но гётевскую галиматью я бы назвал новым жанром, популярною галиматьей, ибо она преподносится на подлейшем и сквернейшем языке… Этот понос непереваренных идей вызван не чрезмерным напором здоровых жидкостей, а ослаблением сфинктора рассудка, и служит доказательством слабого сложения… Я приговариваю Фауста не в ад, который охладился бы от этого ледяного продукта, так как самого черта при этом мороз подирает по коже, а в парнасскую клоаку».

Читатель простит мне эту неожиданную модуляцию в тональность «очевидное и невероятное». Приведенные слова действительно были написаны в 1822 г. неким фон Шпауном. В них самое поразительное, по-видимому, то, что написаны они искренне; этот человек действительно верил в то, что писал. Но, с другой стороны, какое это имеет значение там, где дело идет о невменяемости. «Мир так полон слабоумными и дураками, — говорит Гёте, — что совсем не надо отправляться в сумасшедший дом, чтобы их увидеть. Мне припоминается по этому случаю, что покойный великий герцог, зная мое отвращение к сумасшедшим домам, хотел как-то хитростью затащить меня в один из них. Но я скоро почувствовал, чем пахнет, и сказал ему, что не имею ни малейшей охоты видеть тех дураков, которых запирают на ключ, ибо с меня довольно и тех, которые ходят на свободе. Я всегда готов, — сказал я, — сопровождать ваше высочество даже в ад, если бы это оказалось необходимым, но только не в дом сумасшедших».