ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. РАЗРОЗНЕННЫЕ ЛИСТКИ

Лиллеруд, июль 1904 г.

Господи, но что же я в самом деле за человек? Я всегда считала себя умной и доброй. Да, я совершила большой грех, но почему-то думала, что вина лежит не на мне. Теперь все предстает передо мной совсем в другом свете. Теперь я осознаю, что была слепа и не способна на взаимопонимание, как никто другой. Моя жизнь совсем разбита. И причина наверняка где-то внутри меня самой.

Когда я обвожу взглядом комнату, где в кроватках почивают мои детки, я начинаю размышлять о том, какие разочарования и трагедии могут ждать меня в будущем. Неужели мне суждено так или иначе потерять их, как и многое другое в жизни? Мне представляется, что вся моя жизнь — это цепь неудач и несбывшихся надежд, которые покидали меня, но причина всего этого кроется во мне самой. Я так устала от всего, что даже не представляю, как жить дальше; пережив столько несчастий, я оказалась сломлена и подавлена и уже просто не осмеливаюсь подняться.

Я беру бумагу и письменные принадлежности, чтобы ответить на письмо Хенрика. Я перечитываю его еще раз и ощущаю в нем искру былого чувства, но мне самой нечем ответить на это. И все же я не могу сказать, что его письмо оставляет меня равнодушной, мне приятно, что я небезразлична ему. Не думаю, чтобы нам с ним довелось еще когда-нибудь свидеться в этой жизни, но все же приятно сознавать, что там, в Нью-Кастле, он вспоминает обо мне с теплотой. Наверное, он и впрямь глубоко привязан ко мне. По натуре-то он верная душа.

Тут все жалуются на солнце, которое так и шпарит целые дни напролет.

Я люблю сидеть у опушки леса или у реки. Повсюду все выжжено, а здесь мох, свежий и зеленый, и ольшаник, густой и тенистый. Река обмелела, но от нее веет прохладой, и так хорошо сидеть и вслушиваться, как она журчит по камням, и наблюдать за солнечными бликами среди листвы, которые заставляют сверкать и искриться и речную пену, и рои многочисленных мошек, резвящихся над водой.

А иногда я отправляюсь в горы, сплошь покрытые еловым лесом, кое-где его сумрак пронизывают солнечные лучи, отдельные деревья сбегают по низким округлым холмам, а вдали, на солнечном горизонте, синеет полоска горного хребта. В эти светлые, почти раскаленные летние дни в лесу царят мир и покой, как будто все погружено в вечный сон; кажется, будто слышишь, как струятся соки в стволах деревьев и стеблях вереска, и под конец явственно ощущаешь в своем теле тихое и сонное течение жизни, и постепенно скорбь тускнеет и стихает.

Детей я почти не вижу. Целые дни напролет они резвятся у нашего бывшего летнего домика: они играют с детьми нового владельца. Эйнар сначала было отказывался туда ходить, а теперь и он играет вместе с другими.

Только Осе остается на хуторе у Рагны и возится с ее сынишкой Томасом, который еще бегает без штанов. Когда я беру дочку к себе на руки и она начинает лепетать что-то большей частью для самой себя, я то вникаю в ее лепет, то предаюсь собственным мыслям, а потом вдруг ясно осознаю, что в ее маленькой головке помещается целый мир и вряд ли я способна хоть в какой-то мере проникнуть в него. Да и стоит ли пытаться? Душа даже собственного ребенка подобна незнакомой стране с бесконечным множеством извилистых путей и дорог. Всякая мать думает, будто хорошо знает и понимает своих детей, но наступает день, когда любой из них скажет, что это не так. И все же, сидя с Осе на руках, я ощущаю, что не одинока. Нет большей близости между двумя людьми, чем между матерью и ее ребенком, которого она держит на руках.

Когда после смерти Отто Хенрик предложил мне выйти за него замуж, я согласилась ради детей. Я была такая измученная, что просто сходила с ума от мысли, что придется одной выдерживать все жизненные невзгоды, растя четверых детей.

Хенрик сидел рядом со мной в часовне на похоронах Отто, и его лицо было таким же бледным, как и лицо Отто в гробу. Его трясло, как от холода, когда пастор Лекке говорил о Божьей благодати, которая снизошла на Отто во время его болезни, перед самой кончиной. Пастор говорил о том, что поначалу Отто предавался только земным заботам — занимался торговлей, — но в тяжкие дни испытаний обратил свои взоры к небу. Некоторые выражения в его речи казались мне уже слышанными от Отто, только сейчас они представлялись какими-то странными, искаженными, как будто бы услышанными во сне. Не преминул сказать пастор и о беззаветно преданной жене покойного, а также о его верном друге и компаньоне.

Я была как в бреду среди звуков псалмов, венков, множества чужих, неприятных людей в черных цилиндрах, среди старых друзей, почти забытых в последние годы.

Все происходящее было таким нереальным с того самого момента, когда за мной неожиданно прислали из санатория.

Отто был в сознании, он узнал меня, но почти не мог говорить. В какие-то мгновения он то лежал спокойно, то начинал метаться. Я представляла себе смерть совсем по-другому. По словам доктора, собственно агонии не было. Но я помню, как в комнате нарастала тревога, Отто держал меня за руку, и вдруг, взглянув куда-то мимо нас всех, он произнес: «Господь…»

А перед этим он сделал знак, что хочет сказать мне что-то важное, а когда я наклонилась к нему, прошептал: «Не нужно стоять, Марта, присядь, милая!»

Я жаловалась Хенрику: «Возможно ли возмездие страшнее того, что постигло нас?» Мы будем вместе ходить на могилу Отто, постоянно вспоминая о содеянном и сознавая, что уже ничем и никогда не сможем искупить свою вину! Нам остается только бесконечное раскаяние, а от него нет никакого проку.

«Ты права», — согласился Хенрик.

«Бедные мы, несчастные. Всю жизнь будем нести на себе бремя вины. Вины, которая сидит в нас так глубоко, как некая неизлечимая болезнь. И мы с тобой вполне осознаем это».

«Осознаем, но что именно, Марта? Что мы страдали, страдаем и будем страдать? Но к чему эти страдания, как они отразятся на нашей жизни? Этого мы не понимаем. Это нам неведомо».

«Это твое мнение. Это тебе неведомо. Потому что ты думаешь о жизни, а моя жизнь кончена».

Хенрик ничего не ответил. Он сидел, молча глядя перед собой.

Наконец он с трудом выдавил из себя:

«Послушай, Марта! Мы оба это понимаем, пройдет время, и мы придем к тому, что нам необходимо пожениться».

Я вскочила, вся горя от возмущения, я металась по комнате, осыпая его упреками.

«Ты обманул своего лучшего друга, — произнесла я с презрением. — Прошла всего неделя, как его прах покоится в земле, а ты уже ведешь речь о женитьбе».

«Да, — тихо согласился Хенрик. — Все это так. Ты права. Кара, постигшая нас, ужасна. Бурный поток страсти захватил нас когда-то, и его течение вынесло нас туда, где мы стоим теперь. И нам не уйти от стыда и от раскаяния. Но мы продолжаем жить, ведь не можем же мы взять и уйти из жизни. У тебя есть дети. Однако, кроме меня, у тебя нет никого, кто бы мог позаботиться о них, и разве для тебя будет лучше, если я умру? Мы с тобой неразрывно связаны. Нужно попытаться трезво посмотреть на вещи. И ты и я просыпаемся утром, начинается новый день, и мне и тебе его надо прожить, и почему же не попытаться прожить эти дни достойным образом?»

Я горько возразила:

«Прекрасно, ты уже, оказывается, способен рассуждать так благоразумно».

"Мне кажется, что теперь самое лучшее — быть честными перед самими собой и искренними друг с другом. О нашем грехе знаем только мы двое. И у нас с тобой, право, было довольно времени осознать происшедшее и подумать о том, что нас может ожидать в будущем. Если бы Отто выздоровел, я уехал бы отсюда навсегда, а ты… ты постаралась бы загладить свою вину перед ним. Но теперь его нет с нами, и уже не в наших силах сделать ему добро или зло, он живет только в нашей памяти. И если нам с тобой кажется, что мы считаемся с ним, то на самом деле мы считаемся лишь с собой, носимся со своими собственными мыслями и настроениями. Остались только мы с тобой, и нам надлежит подумать, как жить дальше. Конечно же, можно дождаться «подобающего момента», сделать вид, что мы убиты горем настолько, что ничего другого для нас просто не существует.