Потом мне вспоминается настойчиво печаль покинутой Дидоны(*), наиболее мне близкая. Я вижу, как она строит Карфаген, торжественно дает народу законы в храме Юноны, благостно принимает потерпевшего кораблекрушение Энея, влюбляется в него, себя и все свое царство отдает в распоряжение троянскому вождю, который, насладившись царской прелестью, и со дня на день все более в Дидоне раздувая любовный пламень, бросил ее и уехал. Как достойна жалости она мне видится, когда ее представляю себе смотрящей на море, покрытое кораблями бежавшего любовника! Но в конце концов, принимая в соображение ее смерть, она мне кажется скорее нетерпеливой, нежели скорбной; конечно, в первые минуты после отъезда Панфило я чувствовала печаль, ту же самую горечь, что и она, когда Эней уехал; если б боги тогда соизволили, чтобы после краткой скорби я тогда же себя умертвила! Тогда, по крайней мере, как и она, я избавилась бы от моих мучений, которые все усиливались беспрерывно.

Затем мне представляется Геро(*)из Сеста: вот вижу, сошла она с высокой башни на морской берег, где обыкновенно принимала она в свои объятья усталого Леандра, вот смотрит с горьким плачем на мертвого возлюбленного, вынесенного дельфином, лежащего голым на песке, вот своей одеждой с мертвого лица вытирает соленую влагу, орошая его слезами. Ах, как сожалею я ее! По правде, я сострадаю ей больше, чем какой-либо из прежде упомянутых женщин, настолько, что часто, забыв о своих горестях, оплакиваю я ее. И никакого утешения я для нее не нахожу, кроме одного из двух: или умереть, или погибшего забыть и, выбрав одно из двух, положить предел страданьям; ничто потерянное, чего вернуть надежды не имеем, не может долго нас томить. Но если бы со мною это случилось, чего не дай бог, я выбрала бы смерть; но Этого случиться не может, пока Панфило мой жив, чью жизнь да продлят боги, сколько он сам пожелает; поэтому, принимая во внимание постоянное движение земных событий, я думаю, что когда-нибудь вернется он ко мне таким, каким был прежде; но надежда эта, не осуществляясь, делает постоянно жизнь мою тягостной; и потому свою печаль я почитаю большей.

Вспоминается мне также не раз читанное во французских романах, если им можно доверять, что Тристан и Изотта[181] любили друг друга сильнее, чем кто бы то ни было, и, проведя юность то в счастье, то в несчастье, пришли, любя, к концу такому, что оба покинули земные радости с большим страданьем; это легко допустимо, если они думали, что в том мире они не могут наслаждаться, но если они думали иначе, тогда скорее радость, чем печаль, должна была бы принести им смерть, которую многие считают жестокой и тяжелой, но я полагаю иною. И как можно доказать тяжесть чего-нибудь, чего не испытал? никак, конечно. В руках Тристана была его смерть и смерть его возлюбленной, если при сжатии он бы почувствовал боль, ему стоило только разжать руку, и боль бы прекратилась. Кроме того, можно ли назвать тяжелым то, что бывает только раз в жизни и длится очень короткое время? конечно, нет. И радости и горести Тристана и Изотты вместе кончились, у меня же долгая и невыразимая печаль значительно превосходила мою радость.

К вышеупомянутым присоединю еще и несчастную Федру(*), которая безрассудною яростью погубила того, кого больше всего любила; наверное мне неизвестно, что с ней случилось после этого проступка, но знаю наверное, что, выпади мне это на долю, я злою смертью искупила бы свой грех; а если она в живых осталась, как я уже сказала, то скоро его забыла, как забывают все, что умирает.

К ним присоединю печаль Лаодамии, Дейфилы, Аргии(*), Эвадны(*), Деяниры(*)и многих других, которые нашли успокоенье в смерти или в неизбежном забвении. Конечно, можно обжечься об огонь, раскаленное железо, расплавленный металл, лишь прикоснувшись пальцем и тотчас отдернув руку, но это не может сравниться с тем, когда всем телом долгое время лежишь на огне. Так что все то, что я описала выше как несчастия стольких женщин, есть как бы подобие того, что я одиа претерпевала и претерпеваю.

Представлялись мне все вышесказанные любовные муки, а также не менее горестные слезы, что заставляют проливать внезапные нападения судьбы[182]; о если б сделалось счастливым поколение, обреченное на крайнее несчастье! И эти слезы – слезы Иокасты[183], Гекубы[184], Софонисбы[185], Корнелии[186] и Клеопатры. О сколько бедствий увидим мы, рассматривая злоключения Иокасты; скопившиеся все в ее жизни, они могли бы поколебать всякого сильного духом. Выданная в молодости замуж за Лая, царя фиванского, она свое перворожденное дитя должна была отослать зверям на съедение, чтобы избавить несчастного супруга от того, что неумолимый рок ему предназначил. Можно подумать, какова была скорбь ее, если мы вспомним, кого она отсылала. Удостоверившись в исполнении своего приказания и считая своего сына умершим, через несколько времени, после того как муж ее пал от руки ее ребенка, не признав сына, сделалась она его женою и родила ему четырех детей; и так вместе матерью и супругой стала отцеубийцей и узнала об этом тогда лишь, когда тот, лишенный зрения и царства, исповедал свою вину.

В каком состоянии была ее душа, уже преклонного возраста, ищущая более покоя, нежели страданий? Можно думать, что в прискорбнейшем; но судьба, этим не удовлетворившись, еще прибавила печали к ее бедствиям. Пришлось ей видеть, как было разделено по договору время царствования между двумя ее сыновьями, затем, как одного из братьев[187], не сохранившего условия, осадила большая часть Греции под предводительством семи царей, как наконец после многих битв и пожаров два ее сына друг друга убили и под другим господством изгнан ее сын-муж, как пали древние родные стены, возведенные под звуки Амфионовой кифары[188], и погибло ее царство, и, повесившись, двух дочерей она оставила на произвол позорной жизни. Что большего могли сделать, боги, люди и судьба против нее? Кажется, что ничего; во всем аду не сыщется такой муки; все степени страданья она прошла и преступленья. Мои страданья не могли бы сравниться с этими, если бы они не происходили от любви. Можно ли сомневаться, что, сознавая себя, свой дом и мужа заслуживающими божеского гнева, она свои несчастья принимала как должные? Нельзя, если считать ее смиренной. Если она была безумной, то едва сознавала свою гибель, не зная которой, не так и чувствовала; а кто считает заслуженным зло, которое он терпит, то переносит его без тягости или тяготясь не так сильно.

Я же никогда ничего не совершала, что возбудило бы против меня богов, всегда их чтила, всегда им жертвы приносила и не презирала их, как фиванцы. Может быть, скажут: «Как можешь ты утверждать, что никакого наказания не заслужила и ничего преступного не совершила? А разве ты не нарушила святых законов и не запятнала супружеского ложа?» Конечно, да. Но, по правде, только этим и грешна я и не заслуживаю подобной кары; нужно подумать, могла ли я в нежной юности противиться тому, чему не могут противостать сами боги и сильные мужчины? И в этом я – не единственная, не первая не последняя; почти все женщины так поступают, и законы, против которых я грешна, не могут не быть снисходительными ввиду такого множества. К тому же мой проступок держался в большой тайне, это обстоятельство должно значительно смягчить отмщенье. Кроме того, если бы боги заслуженно на меня и гневались, не нужно ли было бы такой же местью отомстить и виновнику моего греха? Я не знаю, кто побудил меня попрать священные законы: Амур или наружность Панфило? Кто бы там ни был, но оба они имели власть необычайно меня беспокоить; так что это случилось не по моей вине, притом было только новым горем, отличным от других по остроте, с которой оно мучит носителя, и которое, если разбирать его как грех, сами боги против своих законов и принятых обычаев совершают; они должны бы соизмерять наказание с проступком, потому что, если сравнить грех Иокасты и месть, постигшую ее, с моей виною и мукою, что я терплю, станет очевидным, что та недостаточно наказана, я же сверх меры.