Не прошел я и пятидесяти шагов, как на повороте аллеи снова увидел Казика: он поспешно возвращался ко мне.

Надо сказать, что Казик был большой шутник и вечно паясничал; давясь от смеха, весь красный, он приложил палец к губам и уже издали делал какие-то странные жесты и гримасы, кривляясь, как обезьяна. Подойдя ближе, он тихо заговорил:

— Генрик! Ха-ха-ха! Тс-с!

— Что ты вытворяешь? — крикнул я с досадой.

— Тс-с! Мамой тебе клянусь! Ха-ха-ха! Селим в садовой беседке стоит на коленях перед Ганей. Мамой тебе клянусь!

Я схватил его за плечи и впился в них пальцами.

— Молчи! Оставайся здесь! Ни слова никому, понятно? Оставайся здесь, я пойду один, ни слова никому, если тебе дорога моя жизнь!

Казик сначала все это принял юмористически, но, увидев, как мертвенная бледность покрыла мое лицо, очевидно, испугался и застыл на месте с разинутым ртом, а я как безумный бросился к увитой плющом беседке.

Проскользнув бесшумно и быстро, как змея, между кустов барбариса, которые окружали беседку, я подкрался к самой стене. Беседка была построена из тонких скрещивающихся брусьев, так что я мог и видеть, и слышать все. Мерзкая роль соглядатая мне вовсе не казалась мерзкой. Я осторожно раздвинул листья и настороженно прислушался.

— Тут кто-то есть поблизости! — донесся до меня тихий, сдавленный шепот Гани.

— Нет, это листья колышутся на ветвях, — ответил Селим.

Я посмотрел на них сквозь зеленую завесу листвы. Селим уже не стоял на коленях, а сидел подле Гани на низенькой скамеечке. Она побледнела, глаза ее были закрыты, голова склонилась к нему на плечо, он обвил рукой ее стан и в упоении с нежностью прижимал к себе.

— Люблю тебя, Ганя! Люблю! — повторял он страстным шепотом и, нагнувшись, искал губами ее губы; она отворачивалась, как бы отказывая ему в поцелуе, но все же губы их приблизились, встретились и, слившись, не отрывались долго-долго, ах, мне казалось, целую вечность!

И еще мне казалось, что все, о чем им надо было сказать, они говорили поцелуями. Какая-то стыдливость удерживала их от слов. У них достало смелости для поцелуев, но не хватало для разговоров. Царила мертвая тишина, и в этой тишине до меня доносилось только их учащенное, страстное дыхание.

Я ухватился руками за деревянную решетку беседки и боялся, что она разлетится вдребезги под моими судорожно сжавшимися пальцами. В глазах у меня потемнело, кружилась голова, земля ускользала из-под ног куда-то в бездонную глубь. Но, пусть хоть ценой жизни, я хотел знать, о чем они будут говорить; я снова овладел собой и, хватая воздух запекшимися губами, слушал, подстерегая каждый их вздох.

Тишина все еще длилась, наконец Ганя первая зашептала:

— Довольно же! Довольно! Я не смею смотреть вам в глаза. Идемте отсюда!

И, отворачиваясь, она старалась вырваться из его объятий.

— О Ганя! Что со мной делается, как я счастлив! — восклицал Селим.

— Идемте. Сюда может кто-нибудь прийти.

Селим вскочил, глаза его сверкали, раздувались ноздри.

— Пусть приходит весь мир, — ответил он, — я люблю тебя и скажу это всем в глаза. Как это случилось, я не знаю. Я боролся с собой, страдал, потому что мне казалось, что тебя любит Генрик, а ты любишь его. Но теперь я ни на что не посмотрю. Ты любишь меня — значит, речь идет о твоем счастье. О Ганя, Ганя!

И тут снова прошелестел поцелуй, а потом заговорила Ганя мягким, словно ослабевшим голосом:

— Я верю, верю, пан Селим, но мне нужно так много вам сказать. Меня, кажется, хотят отправить за границу к матери Генрика. Вчера мадам д'Ив говорила об этом с его отцом: мадам д'Ив полагает, что это я являюсь причиной странного состояния пана Генрика. Они думают, что он влюблен в меня. Так ли это, я и сама не знаю. Бывают минуты, когда и мне так кажется. Но я его не понимаю. И я боюсь его. Чувствую, что он нам будет мешать, что он нас разлучит, а я… — И она докончила чуть слышным шепотом: — Я вас очень, очень люблю!

— Нет, Ганя! — вскричал Селим. — Никакие силы человеческие нас не разлучат. Если Генрик запретит мне тут бывать, я буду писать тебе. У меня есть человек, который всегда сможет передать тебе письмо. Да я и сам буду приезжать на тот берег пруда. Каждый день в сумерки выходи в сад. Но ты не уедешь. Если они захотят тебя отправить, я, как бог свят, не допущу твоей поездки. И прошу тебя, Ганя, даже не говори мне этого, потому что я с ума сойду! О моя любимая, любимая!

Схватив ее руки, он страстно прижал их к губам. Она порывисто поднялась со скамейки.

— Я слышу чьи-то голоса: сюда идут! — вскричала она.

Они покинули беседку, хотя никто не подходил и не подошел. Лучи заходящего солнца озаряли их золотым сиянием, но мне это сияние показалось красным, как кровь. Наконец и я медленно поплелся домой. Тотчас же я наткнулся на Казика, который караулил на повороте аллеи.

— Они ушли. Я их видел, — прошептал он. — Скажи, что мне делать?

— Пали ему в голову! — взорвался я.

Казик заалел, как роза, глаза его загорелись фосфорическим светом.

— Хорошо! — ответил он.

— Стой! Не будь глупцом! Ничего не делай. Ни во что не вмешивайся и дай честное слово, что будешь молчать. Положись во всем на меня. Когда ты мне понадобишься, я скажу, но никому ни звука.

— Не проговорюсь, хоть бы меня убили.

С минуту мы шли молча. Казик, проникшийся серьезностью положения, в предчувствии грозных событий, к которым так и рвалось его сердце, то и дело вскидывал на меня сверкающие глаза и, наконец, не вытерпел:

— Генрик!

— Что?

Мы оба говорили шепотом, хотя никто нас не слышал.

— Ты будешь драться с Мирзой?

— Не знаю. Возможно.

Казик остановился и вдруг закинул руки мне на шею.

— Генрик! Золотой мой! Милый! Родной! Если ты хочешь драться с ним, позволь мне это сделать. Уж я-то с ним справлюсь. Дай, я попробую. Позволь, Генрик, позволь!

Казик просто бредил рыцарскими подвигами, но я в нем почувствовал брата, как никогда прежде, и, крепко прижав его к груди, сказал:

— Нет, Казик, я еще ничего не решил. И потом — он не согласится. Я еще не знаю, что будет. А пока вели поскорей оседлать мне коня. Я поеду вперед, перехвачу его по дороге и поговорю с ним. А ты тем временем карауль их, но не подавай виду, что тебе что-нибудь известно. Так вели мне оседлать коня…

— А оружие ты возьмешь с собой?

— Фи! Казик! Ведь у него нет при себе оружия. Нет! Я только хочу переговорить с ним. Ты не беспокойся и сейчас же иди в конюшню.

Казик мигом бросился выполнять мое поручение, а я медленно побрел домой. У меня было такое чувство, как будто меня обухом ударили по голове. По правде говоря, я не знал, что делать, как поступить. Мне просто хотелось кричать.

Пока у меня не было полной уверенности в том, что сердце Гани для меня утрачено, я жаждал ясности, мне казалось, что, если я буду знать наверное, так это или не так, с груди моей свалится камень; теперь несчастье подняло забрало — я смотрел в его холодный, леденящий лик, в его непроницаемые глаза, и в сердце моем снова зародилась неуверенность — не в постигшем меня несчастье, а во сто крат более мучительная — неуверенность в своих силах, в том, что я смогу побороть это несчастье.

Сердце мое было полно горечи, желчи и ярости. Голос совести, еще недавно звучавший в моей душе, призывал к самоотречению: «Пожертвуй собой, ради счастья Гани откажись от нее, прежде всего ты обязан заботиться о ее счастье!» Этот голос теперь совсем умолк. Ангелы умиления, тихой грусти и слез улетели прочь от меня. Я чувствовал себя червяком, которого затоптали, забыв, что у него есть жало. До этой минуты я покорно терпел несчастья, которые преследовали меня, как собаки волка, но теперь я, как загнанный, затравленный волк, показал им зубы. Какая-то новая действенная сила, имя которой было «месть», пробудилась в моем сердце. Селим и Ганя внушали мне чувство, близкое к ненависти. «Жизни лишусь, — думал я, — лишусь всего, чего только можно лишиться на свете, но не допущу, чтоб они были счастливы». Эта мысль завладела мной, и я ухватился за нее, как осужденный на вечные муки хватается за крест. Я нашел цель в жизни — горизонт передо мной прояснился, и я снова вздохнул полной грудью, глубоко и свободно. Взволнованные и смятенные мысли обрели прежнюю стройность и со всей силой устремились в одном направлении, враждебном Селиму и Гане.