Представляю, с какой грустью смотрел бы Чаянов на наших брошенных властями крестьян, на вымирающие нищие деревни. В утопии “Путешествие брата Алексея…” Россия 1984 года выглядит, как страна, которая образует вокруг Москвы “на сотни верст сплошное сельскохозяйственное поселение, прерываемое квадратами общественных лесов, полосами кооперативных выгонов и огромными климатическими парками.” “В основе этого строя, — пишет Чаянов, — так же, как и в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское хозяйство.”

Портрет Чаянова… Каждый день, просыпаясь и засыпая, Василий Александрович видит страдания отца. Есть мистика в крепкой связанности этих людей. Как есть мистика и в самих несчастьях Чаянова. Отраженный свет падает на картину в квартире сына. Чаянов смотрит на нас из 37-го года. Кто он такой, Александр Васильевич Чаянов? Каково его подлинное место в прошлом, настоящем, будущем? И здесь — сплошная мистика. Неизбежно наступает новый век. Мы живем уже в предчувствии его.

Мы привычно теряем: находить, обретать нам несвойственно. Жизнь мудро использует свой инструмент справедливости: коли государству нет дела до собственной славы, коли мы не слышим пророков в своем Отечестве, что ж — на авансцене появляется сын. Он восстанавливает справедливость, отдавая этому жизнь.

Пусть будет так — Сын с большой буквы. Сын, которому довелось по-своему узнать лихолетье, отца не бросил. Я имею причины думать, что сын мог бы подняться, если не вровень с отцом, то уж в один ряд с ним попал бы по заслугам. Этого сейчас нет. Судьба сына тяжелая, сложная, отягченная, высокая. Он уже устал от своего креста, но крест святее воли. Теперь ничего нет более необходимого, чем служить отцу. Но тут уже трудно разделить: Отец и Россия.

Россия-мати, свете мой безмерный.

Папа.

А сыну уже 72 года.

Вот он звонит мне, едва соприкосновенной с Чаяновым, и рассказывает — то о письме, то о статье отца, какой-нибудь бесценной бумаге, отобранной им у небытия. Мы встретимся потом втроем: отец, сын и я — причисленная.

Если бы моя воля — я бы издала книги Чаянова, собрала бы научные конференции, создала условия для работы сыну. Если бы моя воля — я жила бы в чаяновской утопии.

ОГОНЬ-МУЖИК

Александр Синцов

На редких фермах, основанных в горбачевские времена и выстоявших до сих пор, “взошло” теперь уже второе поколение хозяев — и эти молодые мужики воспитаны в жестокой борьбе за выживание.

Есть у меня в Вологодской области хороший знакомый Николай Брагин, двадцати пяти лет от роду. Я побывал у него, узнав о смерти отца — скоропостижной, от отека легких. Приехал с соболезнованиями и любопытством: как теперь будет парень выкручиваться в лесной глуши? И поразился прежде всего тому, до чего же глубоко проник в него разбой, криминальный уклад всей нашей жизни — в этого самого, казалось бы, праведного русского человека — трудягу, червя земного. Выходит, и в деревне теперь не прожить без автомата?

Не так много времени прошло после моего предыдущего наезда к Брагиным, когда старший был здоровехонек. Тогда я жил у них два дня. Помогал вытачивать бревна на станке (единственный прибыльный бизнес для нынешнего северного крестьянина), ходил ночью сплавлять лес. Потом ехал с отцом и сыном на грузовике попутно в Москву. Они гостили у меня, звонили с моего московского телефона… И вот теперь уже не скажешь: они. Сын остался в одиночестве.

* * *

Вижу, как наяву, последний день жизни знаменитого на Вологодчине мужика. Тот осенний вечер, когда березовыми трескучими дровами пламенело в доме Брагиных устье русской печи. А рядом на тумбочке пылал в цветном телевизоре мир Божий.

За большим столом Николай-I сидел напротив Николая-II. Оба одинаково шумно ссасывали с ложек жирные, огненные щи.

Прислуживала мать Зоя. Злое, знойное имя это никак не вязалось со слезливой бабой, задерганной бесконечной работой и двумя крутыми мужиками. Она мстила неудавшейся жизни одеждами — до нелепости дорогими, не к случаю напяленными на себя: управлялась с ужином в бархатном платье, блестя золотом на пальцах с обгрызанными ногтями.

— Мы, мать, только первого похлебаем. Остатки запакуй сухим пайком. Мы сейчас на Волбицу двинем.

— Приспичило вам на ночь-то глядя?

— В пятницу надо в Москве быть. Там суббота, воскресенье — дни пропащие. В воскресенье-то мы уж здесь другой сруб должны основать.

— Как же в такую дорогу и не спавши, Никола-ай?

— Ничего, мы за рулем попеременке. За тыщу верст наотдыхаемся.

— Совсем ты, отец, на старости лет голову потерял…

Мужики встали, засунули в карманы пакеты с хлебом и ушли. А Зоя, сидя, повернулась к божнице и стала молиться, утирая слезы передником.

У крыльца, белый от изморози, громоздился грузовик с горой точеных бревен в кузове. Машина просела на рессорах. Мужики стояли у колеса и рассуждали: доедут ли до Москвы при такой перегрузке.

От мочи валил пар в черное небо, раскрывшееся над фермой до самого господа Бога. Звезды унизали голые ветки на березе вместо опавших листьев. И первой метелью уже завивался Млечный Путь. Долго еще этот вихрь будет кружиться в недосягаемой выси над фермой, прежде чем настоящий снег засыплет эту лунку на земле, называющуюся фермой Ям, но уже сейчас, светя и мерцая в вышине, он ознабливал мужиков предчувствием долгой зимы.

Они шагали по лесной дороге с двумя длинными баграми на плечах. Свежезаточенные крючки вспыхивали при луне голубоватыми огоньками, а замасленные фуфайки бликовали, будто кожаные.

Лужи по дороге были подернуты слюдой первого заморозка. Лезвием бритвы ледок чиркал по резине бродней.

Километров через пять отец с сыном свернули в лес. Огоньки на копьях потухли и вновь вспыхнули у реки.

Омоченные в воде багры ужалили громадный плот. Черенки прогнулись дугой. Тяжко освобождались бревна из вязкого ила. Обширный омут, чернеющий бездонно, волновался под луной. По нему бежали белые круги, ломаясь и крошась далеко на течении.

Первым прыгнул на плавучую твердь старший Брагин. И, охнув, сразу просел между бревнами. Багор спас. Иначе бы провалился совсем, и сошедшиеся лесины накрыли, потопили.

— Подрубили, гады, связку, — хрипел он. — Колька, веревку кидай. Да не ко мне! За плот кидай. Я обведу. Захомутаем, покуда на теченье не вынесло.

И он, хватаясь за торцы, поплыл в черном дегте к крайним лесинам, чтобы удержать их на тихой воде.

Потом у берега бродил по горло и сращивал перебитую проволоку, ором, матом запрещая сыну лезть в реку на подмогу. Когда плот был снова собран, хотя и жидко, но прочно, он опять первым прыгнул на него. Мокрый, закостеневший, вдруг осип. Трудно было разобрать, о чем он кричал-пищал, отталкиваясь багром от берега.

— Ну его к Богу, батя! Неделю тут стоял и еще пускай, — сын налегал на багор против воли, страшась ночной проводки.

— Засекли нас, Колька, — едва слышным грудным фальцетом высвистывал отец. — Связки подрезали, понимаешь? Знак это. Или сейчас уведем, или прощай тридцать лимонов.

— Тогда ты давай, батя, домой бегом. Я один в принципе справлюсь. Сухое одень, стопарь рвани — тогда ко мне навстречу. Иначе заколеешь.

— Один упустишь, Колька! Расползутся в теснине! Ночь. Не собрать. Пропадет лес.

Они плыли мимо деревни, в чьих владениях вырубили делянку. Домов в темноте было не видать, но даже мраком от них веяло враждебным. Шептал теперь и сын.

— Батя, это здешнего Витьки Бушихина дело. Это он, гад, за прошлогоднего лося с нами рассчитался. Его лось-то был. Он его месяц прикармливал. А мы завалили на дармовщинку.

— И лось наш, и лес наш, Колька!

Плот брюхом скрежетал по камням переката. Летом бы какая-нибудь бессонная старуха обязательно высунула голову в окошко и засекла татей лесных. Но через два стекла не слыхать было в домах ни плеска, ни скрежета.

Только на длинном плесе за деревней старший Брагин стащил с себя мокрую одежду. Некоторое время он, голый, белый, парил в темноте, как утопленник, пока не облачился в фуфайку сына и в его сапоги, а парень остался на бревнах босой.