Володька сбежал в поле, чтобы эта лавина, заскорузлая, заросшая грязью и ржавчиной, молчаливая и злобно кричащая, в ожогах, в бензиновой гари, в бинтах и повязках, сорвавшаяся с вершин завоеванных, не раздавила, не закатала бы его в грязь. С поля из-за копешки, худо пахнущей прелью, смотрел Володька, как движется отступление. Оно наливалось и ширилось, и вот уже для людей на дороге не стало места, и дорога для них сделалась непрохожей – люди шли полем, оставив обочины для лошадей и захлебывающихся автомобилей, а там, в стремнине, двигались танки и самоходные пушки, взбивая и выплескивая на стороны жидкий весенний грунт. Небо над отступающими то опускалось, расплющив толпу, вжав ее в канавы и ямки, то поднималось с ревом, и люди вставали с земли. И снова небо летело вниз на свистящих крыльях.
Володька залез в ямку. Долго сидел там, елозя от нетерпения и замирая от страха, похрюкивая и шмыгая носом от радости.
В Засекино пришел с темнотой. Село было забито немцами, живыми и мертвыми, и живые мертвых не хоронили. В середине села горела изба, горела строго и торжественно. Движение немцев возле нее становилось призрачным, будто не люди идут, а тени уже ушедших людей.
Деревенские жители тихо прятались в погребах и подпольях; боялись они не пуль и не бомб с неба, хотя это слепое железо свистало без выбора, боялись они своих улыбок, своих заждавшихся глаз, истомленного верой и ожиданием сердца. И бессветные избы прятались в черных садах, как в окопах. Только церковь на краю села мерцала, окрашиваясь то желтым, то красным, то голубым, словно поставили ее здесь для того лишь, чтобы не пропустить ни одного отблеска, ни одного всполоха.
Володька решил пересидеть в церкви – туда проситься не нужно, но запах истлевших зерен, помета, мышиного и голубиного, слившийся с запахом штукатурки и источенной жуком древесины, выгнал его наружу. Затхлое дыхание церкви как бы отгораживало от времени, от наружного живого мира – под ее сводами не слышно было ничего, кроме однообразных пустотелых гулов. Володька на колокольню полез – с колокольни он надеялся первым увидеть Красную Армию.
Доски пола на колокольне терлись друг о друга – скрипели при каждом взрыве, словно плот на волне.
У стены, между оконными незарешеченными проемами, Володька нашарил кучу соломы, от которой исходил съестной запах, но, не успев даже подумать, отчего бы соломе пахнуть так сытно, Володька уснул. Ветер тревожил его отросшие за зиму волосы. Володька вскоре остыл и, не проснувшись, закопался в солому, укутался ею и успокоился, и во сне увидел себя в некой белой прекрасной избе, где из русской громадной печи с зеркалами, с узорами и карнизами доставали жареных поросят, и гусей, и уток и готовили на большом столе, на крахмальной скатерти вкусный праздник с музыкой и электричеством.
Когда Володька, проснувшись, высунул голову из соломы, увидел он в солнечном свете между голубым небом и белыми стенами такое, от чего снова юркнул в солому и глаза закрыл.
– Вставай, – сказал кто-то над ним.
Володька подумал, что это новый кошмар взамен не виденной давно бабочки, – быть может, случилось в его голове сотрясение от вчерашних взрывов, и нужно только еще подождать с закрытыми глазами, и кошмар уйдет, как бабочка уходила, не коснувшись его лица.
– Вставай, – повторил голос. Кто-то разгреб солому над его головой.
Проснувшиеся Володькины глаза на этот раз реально признали человека, сидевшего рядом с ним на соломе, страшноглазого с перекошенной рожей – тот полицай чертов, у которого Володька леща воровал.
Они смотрели друг на друга молча. Володька со страхом и с затаенным злорадством. Полицай – с грустным любопытством и неудовольствием. Молчание было для Володьки трудным, он начал дышать, словно поднимался по лестнице, может быть, и совсем задохнулся бы или заплакал, не находя грозных слов для такой встречи. Полицай всматривался в него, кривил кривой разбойничий рот и, пошевеливая задранной кверху бровью, гасил лешачьи глаза и тогда словно в себя смотрел, примеряя Володьку к лицам, когда-то виданным и позабытым.
– Ну я это, я, – сказал наконец Володька гнусаво. – Я еще у тебя леща воровал вяленого. – И вдруг крикнул визгливо: – Хайль!
Полицаева бровь дернулась кверху так сильно, что и голова на крепкой шее как бы тронулась вслед за ней.
– Я те покричу, – сказал он. – Кончился хайль.
– Нас взорвали тогда. Мину подложили под путь.
– Чего же взорвали?
– Они же не знали, что мы к эшелону прицеплены… Партизаны-то.
– Видать, не знали. – Полицай кивнул. От этого кивка, от слов, сказанных со спокойствием, в Володьке будто ослабился тугой винт, подпиравший его душу к горлу. Володька вылез из соломы и, отойдя к лестнице, ведущей вниз, сказал строго:
– Нас тогда взорвали, а тебя нынче взорвут!
Полицай засмеялся, от смеха глаза его из черных стали как будто бурыми.
– Отпоила тебя бабка Вера. Ишь вырядила. Не то парень, не то девка – чисто гренадер на Смоленской дороге.
– Бабка Вера портки спрятала и пальто, а мне в Ленинград надо.
– Так и пойдешь в Ленинград гренадером?
Володька осмотрел себя – на бабкину бархатную темно-зеленую душегрейку, на фланелевую рубаху, желтую, в голубой цветочек, и розовые, как заря, панталоны налипла солома. Из калош торчала солома. Володька провел рукой по волосам – в волосах солома.
– Я солому очищу, – сказал он. Догадался, что полицай имеет в виду весь его разноцветный наряд, и добавил: – Мне бы до Ленинграда дойти, там у меня в шкафу костюм с белым бантом и белыми пуговицами.
Полицай засмеялся еще гуще.
– Бант небось не по росту тебе придется – в подмышках будет давить. – Он сунул руку под солому, вытащил котомку и, развязав узел, достал из нее сначала полотенца, потом хлеб, потом сало, потом консервы немецкие. – Иди готовь брюхо, завтракать станем, – сказал он Володьке. – Да на улицу не высовывайся.
Володька сбежал по лестнице вниз, окропил кирпичную, когда-то давно беленную стену и, пока кропил и журчал под затянутым паутиной оконцем, рассмотрел улицу. Немцы шли по деревне, сидели под заборами, на завалинах и под деревьями. Мертвых поубавилось: наверное, их увезли под утро и наспех похоронили – немцы хоронят своих, как картошку садят, делянками, борозда к борозде.
Сегодняшние немцы чем-то от вчерашних отличались, может, меньшей поспешностью, может, большей усталостью, может, тем, что окровавленные повязки на некоторых были свежие.
«Откуда он знает, что меня бабка Вера отпоила?» – подумал Володька. Поднявшись наверх, спросил без уловок про бабку Веру:
– Откуда знаешь?
– Я много знаю. Спал ты, и бредил, и во сне с кем-то дрался. Жар у тебя был, аж пятнами…
После первого быстрого выздоровления Володька снова тяжело слег. Дурная вода выходила из него от бабкиных трав так обильно, что, не перекутывай бабка его по нескольку раз на дню, он бы сопрел в этой жаркой воде. Однажды, проснувшись, Володька увидел на столе кухонном банку меда и мясной оковалок. Показалось ему тогда, что из горницы поспешно вышел кто-то тяжелый, пахнущий самогоном. И бабка Вера не знала, и дедка Савельев не догадался, кто подарок принес.
– Бог послал, да и все тут, – решила бабка. – А хошь бы и полицай тот, Кузьма кривой, мне один черт.
– Ты Кузьму кривого не трогай, – сказал ей тогда дед Савелий. – И не балабонь про него своим языком нечесаным. Он свое дело делает, а ты свое делай.
– Да какое у него дело? Душегубец…
– Я тебе что велел? Я тебе про Кузьму и не заикаться велел.
Бабка Вера сникла под затяжелевшим вдруг стариковым взглядом.
– А мне что? Я ж объясняю – мне один черт…
– Один, да вот не один… – проворчал старик.
…Растревоженный этим нечетким и рваным воспоминанием, Володька спросил:
– Тебя как зовут?
– Меня? – полицай думал.
И Володька, вдруг озаренный, понял, о чем он думает, вспоминает все прозвища, все другие никчемные сейчас имена, прилепившиеся к нему за долгую и, видать, несладкую жизнь. Полицай переводил глаза с синего неба на зеленые колокола, мокрые от росы. На колоколах еще сохранились веревки. Они были связаны узлом и переброшены через колокольную балку.