– Там я тоже поставлю камень-скалу, а на ней построю разрушенный замок. Будет у меня жить в этом замке, в ветровой башне, свирепый рыцарь Вепрь.
Наш черт даже привстал на локте.
– А зачем? – спрашивает.
– А ты лежи пока. Слушай мои прекрасные планы и восхищайся. От тебя сейчас ничего не требуется, а вот как начну перестраивать, ты будешь камни ворочать. Вон, гляди, видишь, где рассыпаны изумруды?
– Вижу, – отвечает наш черт, а сам думает: «Ну, там уж совсем гиблое место. Пожня там, заросшая мокрой зеленью, как вступишь на нее – провалишься, и не выпустят тебя обратно корни трав».
– Там я тоже поставлю камень-скалу, а в ней пещеру выдолблю. Будет жить в пещере томящийся рыцарь Дервульф. Вздыхать будет на всю окрестность и зубами скрипеть.
Наш черт совсем сел, на болото смотрит и опять спрашивает:
– А зачем?
Германский черт своими железами загрохотал, копытами затопал, взвыл люто, со скрежетом:
– Дурак ты, дурак и есть. Сейчас я пойду лешего воевать, а когда повоюю, будем скалы строить и замок разрушенный городить.
Полез германский черт в болото. Сперва ровно шел, потом прыжками попер – с кочки на кочку, с большим передыхом. Кочки под ним оседают – железа на нем тяжелые. Одна кочка, может, побольше других, совсем в топь ушла, и германский черт следом. Вылезти пытается, да только трясину вокруг баламутит, кашляет и чихает.
– Эй, кум, помоги! – кричит он нашему черту на берег.
– Ты мне кум, когда дома сидишь, – отвечает ему наш черт между прочими разными возгласами.
– Не дай пропасть живой душе.
– Ты железо с себя сними – и выплывешь.
– Не сниму ни в жизнь. Без железа я нестрашный.
– Ну, тогда тони.
Делать нечего, начал германский черт с себя железо снимать. И копыта железные свинтил, и все крючья, а вылезти все равно не может – держит его трясина за ноги.
Он снова кричит:
– Помоги, я же видишь теперь какой голый!
Отходчивый наш черт. Сломал он осину-орясину и протянул ее черту германскому. Тот ухватился. Вытащил наш черт германского черта на берег и на берегу орясиной той начал ему бока обрабатывать.
Орет черт германский:
– Ты чего, кум, с меня шкуру спускаешь? Это же не твоя сторона, там, где леший живет.
– А у нас разницы нету, – отвечает наш черт. – У нас что черт, что леший – одна сатана.
Все бока ему ободрал.
Земля тлеет чадно, как войлок. Два пульмана за паровозом стоят на дыбах, будто два жеребца огненногривых. Хвост эшелона оторвался и с невысокой насыпи вплыл в болото. Щелкают и визжат пули. Автоматы будто бумагу рвут или кожу. Падает в болотную воду Володька. Вода керосином пахнет. Эшелон составляли цистерны с горючим. Поперек насыпи, опрокинутый на бок, умирает в белом пару паровоз. Сыплются из распоротого паровозного брюха красные угли, и вода в болоте уже загорелась.
Кто-то кричит:
– Дети в последнем вагоне!
«Мы – дети» – эта мысль усыпляет Володьку, он хочет вздохнуть спокойно, но рот ему заливает вода пополам с керосином. Потом он снова слова слышит:
– Пятеро живы да двое раненых. Ишь как их опалило, такую мать…
– Перестань материться, они же дети.
– Еще мне слова искать, когда дети в огне горят.
– Их уже целое лето катают…
Володька снова бормочет: «Мы – дети». Снова эти слова его усыпляют…
Во сне Володька по дороге идет, знает, куда идет, – догоняет Сашку с ребятами.
…Бабка Вера отрубила Пеструшке голову. Ударила топором несильно – жалея. Пеструшка вырвалась и полетела с криком. Потом побежала по двору кругами, припадая на крыло. Потом упала под кадкой.
– Зачем ты ее?
Бабка Вера обернулась. На крыльце приемыш… Девчонка соседкина, Маруська, сама от горшка два вершка, его под плечо поддерживает.
– Для бульона… – Сказав это, бабка мимолетно подумала, что, может, поторопилась – мальчонка и без бульона авось встанет на ноги. Завела бабка глаза к небу.
В синем осеннем небе журавль одинокий.
Бабка Вера перекрестилась:
– Журы, журы, дети мои…
ЛЕШИЙ
Когда озера еще не отделялись от земли хрупкими заберегами, когда прохожая дорога в разгул дня – глубиной по колено застывала к ночи, а по утрам становилась твердой, будто некий серебряный шлак, когда почки деревьев еще клевали воздух, как льдистую скорлупу, потянули над Малявином первые журавли. Небо наливалось густым голубым цветом, будто древнюю краску – голубец – журавли принесли на своих крыльях. Садились журавли на болоте и, не скрываясь, устало ходили, сламывая тонкие ноги, чтобы согреть их по очереди под крылом, и все окунали клювы в мертвую воду, бурлили ее – будили, чтоб ожила, чтобы все оживила. «Пора!» – кричали они.
Володькина голова как нещадное ухо. Спрашивал Володька своего товарища:
– Сенька, слышишь?
– Журавли по болоту ходят, сонных лягушек ищут.
После первых пролетных журавлей примахали журавли другие, тоже пролетные, но лететь им осталось ближе, чем первым, и, наверное, потому были они напористее и беспокойнее. С этими журавлями прилетели хлопотливые домовитые утки.
Володька шепчет:
– Сенька, слышишь?
– Слышу… Утки на озере хоркают – кличут селезней. Ишь как стонут, бесстыжие.
Чуть попозже, когда из берез засочилось перламутровое сладкое молоко, да с таким напором, что отмокрели ветки, Володька опять спросил своего товарища:
– Сенька, чуешь, что это?
– Лягушки ожили, повылазили горбы греть. Мухи проснулись. Журавли наши, местные, пляшут-гомонят. Птица мелкая ловит буках, гнезда строит – орет. Курлы-мурлы. Разогрелась весна – лес шумит, все живое барахтается.
– Нет, Сенька, это наступают наши. Мне, Сенька, пора идти. Мне в Ленинград надо.
Бабке Вере Володька тоже сказал:
– Бабушка, я в Ленинград пойду. Буду там отца своего ждать. Когда он прибудет с фронта, мы к тебе явимся вместе. Теплую шаль тебе привезем в подарок.
Прожил Володька возле бабки какую ни есть, но теплую зиму, отдышался, и на тебе – в благодарность.
– Да я бы всех вас, ребят, еще при рождении душила, прямо как на свет показался. Саври несчастные. Варначье племя бессовестное. Окаянные.
Бабка Вера заперла Володьку в избе и пальто спрятала, то самое, которое две подруги, Настя и Любка Самарина, наладили ему из старого мужского пиджака, настегав под подкладку ваты. И портки спрятала, скроенные из кашемировой древней юбки малинового оттенка. Шапку спрятала, которую дед Савельев дал, леший старый. Володька отсидел полдня в фельдикосовых панталонах, подаренных ему Любкой Самариной заместо кальсон, да в рубахе тоже с чужого плеча. Потом надел бабкины калоши, подвязав их веревочкой, отыскал в сундуке душегрейку бархатную плешивую, прошитую узорной тесьмой; голову, чтобы не застудить, повязал косынкой, вылез в форточку и в таком виде направился в ту сторону, откуда летел к нему дивный шум: будто лед лопается – взбираются льдины на льдину, друг дружку ломают и топят – будто второй раз пошел ледоход по рекам и по озерам, чтобы весь холод согнать наконец без остатка.
Лес гомонил вокруг, и всякий цвет, всякий звук порождали свой чистый особый запах. От этих разнообразных, но слитых запахов Володькина голова стала легкой и сильной: еще немножко вздохнуть – и она поднимет его над землей. Белые пролески и лиловые фиалки посверкивали в прошлогодней траве. Их было густо возле серых ноздрястых снежин, уцелевших под елками. В строительном птичьем шуме, нескладном и радостном, в журчанье ручьев, зовущих пойти за ними и увидеть нечто счастливое, Володькино ухо уловило чужеродный грозящий звук. Володька заторопился из лесу на дорогу. Едва просохшая, едва укрепившаяся, поднималась она вместе с землей к горизонту и, остро сужаясь, вонзалась в большое село. На самом острие, посреди села, набухала темная капля. Она росла, росла и вдруг потекла на Володьку, изнывая в железном лязге и грохоте, с выкриками, слившимися в единый свирепый стон, – то шли немцы. Шли роты, шли батальоны – шла армия, с танками, пушками, автомашинами, с походными кухнями и медициной.