— Не больше, чем если бы девушка использовала себя.

Я почувствовала, как его ответ пульсирует на пальцах.

— Даю надежду? — спросил он. Сто Одиннадцатый не издевался, но и не интересовался по-настоящему. Прикосновения его стали настойчивее, и я легла. Его невидимые щупальца толкались мне в ладони, словно так он смотрел на меня. Когда одно из щупалец скользнуло по моим губам, я подумала, что никогда не спрашивала, есть ли у них влечение. Говорили, что Принцесса выбирает одного из своих братьев, и, затем, совокупившись с ним, носит его многотысячное потомство еще несколько тысячелетий. Звучало так же отвратительно, как, собственно, дело и обстояло. Иногда Сто Одиннадцатый мог касаться чувствительных частей моего тела — губ, шеи, груди, ног, и это было личным, беззащитным пространством, но я не могла сказать, что это было неловко. Со мной не было никого, кто мог понять, что это значит. Ничто не имеет смысла, пока нет того, кто может его воспринять.

— Хочешь я тоже расскажу тебе историю? — спросила я. Он ответил:

— Хочу.

Сто Одиннадцатый никогда не кивал. Я увидела, как язык Орфея ворочается у него во рту, а затем сказала:

— Когда мне было восемь, и я разбила свою шкатулку, мне пришлось очень горько плакать. Знаешь, она была изумительная. Ты непременно оценил бы ее. По краям были четыре чудесных розы, трещина прошла по одной из них, а крышечка вовсе отвалилась. Там я хранила свои колечки, браслеты и ароматические кулоны. Знаешь, девичьи вещички, на которые можно любоваться часами. Человеческие дети любят вещи, потому что вещи заставляют их быть, показывают разницу между я и миром, учат любить мир. Как дети любят вещи, взрослые не умеют любить даже людей. Это сверхсильная привязанность к чему-то, что делает тебя — тобой. Шкатулка играла "Лунную сонату", а это безупречно тревожная музыка. С тех пор, как я услышала ее, я знала, что шкатулка однажды разобьется. Так вот, когда она разбилась, мне стало так тоскливо, словно часть меня ушла. Орфей сказал, что починить ее нельзя, и я еще сильнее разозлилась и расстроилась. Тогда он научил меня тому, что такое прощание. Мы похоронили шкатулку в саду, и я даже зачитала над ней некролог, а Орфей стоял с торжественным видом, и говорил, что мы будем помнить и скорбеть. Если задуматься, это было смешно и даже кощунственно, но так невероятно важно.

— Что-то хочешь сказать. Знаю. Два смысла — снаружи и внутри. Метафора.

— Я хочу сказать, что это больно — не суметь даже попрощаться.

— Хочешь, чтобы убил брата?

— Нет! — я сказала это очень быстро. — Хочу, чтобы ты дал мне попрощаться с ним. Потому что это невероятно важно. Ты даже не представляешь, насколько.

Я думала: пусть только скажет "да", и мы сбежим, пусть на Свалку, пусть, не зная, что мы будем делать дальше. Я и не представляла, как сильно испугала меня история Полиника. И как я боялась, что личность, память, острый ум Орфея исчезают, развеиваются, пока Сто Одиннадцатый лежит рядом со мной. Он молчал, и я испугалась за секунду прежде, чем гибкие щупальца обвили мои запястья.

Он не ответил ни да, ни нет, но я оказалась крепко и болезненно связанной. Абсурд заключался в том, что я не знала, зачем он делает это. Была возможность, что Сто Одиннадцатый лишь утешал меня. Было холодно, темно и невозможно пошевелиться, даже кончики моих пальцев оказались оплетены им. Орфей лежал, смотря в потолок, и мне казалось, что невидимая сила, связавшая меня, не имеет к нему ни малейшего отношения. Он так и не ответил мне, сказал совсем о другом:

— Люди не знают, что такое люди. Почему защищаешь?

— Нет, — сказала я, чувствуя, как щупальце его касается моей верхней губы. Я приоткрыла рот, на секунду впустила его и подумала, будет ли страшно, если я укушу его? Он говорил о подкожном жемчуге, быть может, он заменяет ему кровь, и в рот мне посыпятся блестящие-блестящие камни.

У него не было вкуса, я решила не сжимать зубы. Некоторое время это было добровольным решением, затем Сто Одиннадцатый разжал мне челюсти. И я подумала, что он изучает, как устроены мои зубы. Он мог бы выломать их, ведь зубы не нужны для того, чтобы писать письма к Орфею.

Но нужны, чтобы внятно и красиво говорить. Я была важна ему, и я не боялась. Он был, словно безвкусное мороженое, такой холодный. Наконец, его щупальце покинуло мой рот, и он сказал:

— Продолжи.

— Мы знаем, что мы такое. Очень хорошо чувствуем, — сказала я. — Это как будто сложно сформулировать, но это есть. И отчасти вы подарили нам возможность сказать, для начала, что мы — не вы.

— Почему сложно?

— Потому, что мы думаем, что каждый человек ценен, и что все мы разные. Вы разные?

— Сто Одиннадцатый отличается от Сто Десятого и Сто Двенадцатого порядковым номером.

И я вспомнила, как мы купались, и Орфей вынырнул из воды, вид у него был счастливый и золотой. Он показал мне ракушку, чья спираль уходила в самую середину, такой замечательный был узор. Орфей сказал:

— Сто одиннадцатая! Ты представляешь, сто одиннадцатая! Три единицы!

Я не поняла, почему три единицы лучше, чем одна или две, или никаких единиц вовсе, но улыбнулась и плеснула в него водой. Он снова нырнул, чтобы избежать брызг (хотя сомнительный был способ, да и нападение сомнительное тоже). Под толщей освещенной солнцем воды я могла рассмотреть его силуэт. Он дернул меня за ногу, и все померкло. Под водой я вцепилась в него, и мне хотелось засмеяться, но я боялась захлебнуться. Теперь, когда Сто Одиннадцатый стягивал щупальцами мое тело, мне снова казалось, что я чувствую холод и толщу воды. Было почти приятно — особое напряжение ребенка в материнской утробе или взрослого в объятиях любовника. Затем Сто Одиннадцатый протянул мою руку, как руку марионетки, к ладони Орфея. Две куклы для существа, которое только учится играть. Он дал мне пошевелиться, и я сплела свои пальцы с пальцами Орфея. Странная связь между мной, моим братом и Сто Одиннадцатым, казалось, временно облегчала страх.

А затем он ушел и забрал с собой Орфея. Тело мое снова принадлежало только мне. Ночь заканчивалась, и небо покрылось тонким слоем светлой глазури. Я знала, что скоро оно начнет светиться. Пальцы затекли, и я потихоньку шевелила ими, пытаясь вернуть чувствительность.

Никакой разницы между живым и мертвым. Полная бесчувственность. Чувствительность и бесчувственность. Чувственность. За всеми словами стояли идеи. Как ему, должно быть, тяжело было понимать слова.

У Орфея была идея о том, что нужно сделать. Он верил в то, что мы намного сильнее, чем бессмертные и могущественные существа, захватившие нас. Орфей говорил, что любовь, вера, знание и даже смерть должны стать нашими знаменами, потому что мы знаем, что это такое, а для них это все красивые слова. Как должно восхищаться то, что умереть не может, скоротечностью жизни, ее цветом и увяданием.

Что у нас есть такого, спрашивала я, чего нет у них? Орфей говорил: у нас есть заблудившиеся мореходы, руки, книги, пожарные, очки, песни, булочки с корицей, зубы, цифры, ненависть, шариковые ручки, утраты. И я спросила его: разве это не просто вещи, Орфей? Вещи и понятия. И он ответил мне: если мы поймем, что это не просто вещи, тогда все начнется. Все должно начаться внутри, в головах. Попробуй думать о мире, как об уравнении, ответ на которое и есть ты.

Я научилась, Орфей, теперь я всему научилась, но где же ты?

Стены были живы, в каком-то смысле. Снова уперевшись в стену рукой, я ощутила далекую дрожь, проходящую по ее волокнам.

Что мы утратили, и чего у нас избыток? Четыре тысячи лет, это очень много времени. Большинство империй не существуют так долго. Ни одна не существовала в неизменности. Как только тело мое расслабилось, я перевернулась, положила голову туда, где была голова Орфея. Не было и призрака его тепла. У всего есть причина, подумала я, и ты об этом знал. Будь ты на моем месте, у тебя уже были бы все ответы, даже те, для которых еще не заданы вопросы.