— Ты очень цепкая, — сказал он.

— Не думаю, что сейчас мне подходит это прилагательное.

— Но я бы не советовал тебе портить мою жизнь здесь.

— А ты планируешь забирать чужие жизни?

Он засмеялся.

— Если я это сделаю, никто в целом мире не сможет защитить мою жертву, милая. Уж точно не такая очаровашка, как ты. А знаешь почему? Я умею делать это красиво, дорогая. Даже ты засмотришься.

Он не сказал "засмотрелась бы", чтобы напугать меня. Но я не собиралась показывать ему, что я могу отступить. Орфей всегда сражался за то, что считал правильным. И если от Орфея что-то в Зоосаду и осталось, то это — я.

— Знаешь, даже самые красивые вещи можно испортить. Это мне сказал Неоптолем.

Одиссей прижал палец к моим губам, в этом движении не было ничего сексуального. Наоборот, оно словно было обращено к хрупкому животному.

— Не слушай его, это глупый человек, пытающийся свести искусство к понятию.

Несмотря на то, что я всеми силами показывала, что мне не нравится Одиссей, мне казалось, что он относится ко мне с приязнью, по-дружески. В этом было нечто жуткое, нелогичное, и я то и дело проверяла свои ощущения, смотря ему в глаза. Но так и не находила ничего, что почувствовал бы нормальный человек.

— Мы ведь с тобой похожи, — сказал Одиссей.

— Не думаю. У тебя карие глаза, а у меня — зеленые. И я не убиваю людей, а ты...

— Однажды у меня тоже был кто-то, кого я любил. И я сделал все, чтобы вернуть ее. Ради этого я сошел с ума, я прошел сквозь ад, я уничтожил в себе все человеческое. И — ничего не получилось.

Он вдруг засмеялся, откинулся назад, на диванчик.

— А кроме того, во мне теперь столько пафоса, что хватит на небольшую театральную постановку.

Теперь уже я подалась к нему.

— Кто-то из твоих близких тоже был поглощен?

Но Одиссей смотрел на меня молча и с улыбкой. Словно я должна была сама обо всем догадаться. Я вернулась к своему десерту, разломила сахарное темя черепа, и оттуда плеснул горячий вишневый соус. Одиссей протянул ложку и поддел ей вишневую, вязкую жидкость, слизнул ее так, словно это и была кровь.

— Значит, ты делал это ради кого-то.

— Я не говорю, что был прав.

— Но ты делал это не потому, что ты хотел.

— Этого я тоже не говорю.

Каким-то образом при всей его чудовищности, при отсутствии каких-либо попыток ее скрыть, Одиссей оставался человеком исключительной внутренней харизмы, этого словно ничто не могло изменить. Я посмотрела на его расшитую золотом алую рубашку. Эта средневековая эстетика почти вытеснялась кричащим неоном "Бестелесного Джека", так что за ней я видела теперь человека моего времени, моего пространства.

Он бы хорош и изумительно несчастен.

В то же время он был опасен и абсолютно безумен. Человек без полутонов, он вызывал неприкрытое отвращение и непреодолимую приязнь. Одиссей коснулся пальцем своего виска. Лицо его казалось по-своему утонченным, даже интеллигентным, однако его глаза цветом, выражением, разрезом, выдавали свойственные этому человеку страсти, приведшие, в конце концов, к падению. Женщина, которую он любил, была ему не сестра и не мать. Я осторожно спросила:

— И у тебя не получилось?

— А ты бы стала убивать людей ради своего милого братца?

Вопрос поражал бестактностью и каким-то странным участием, словно Одиссей был готов научить меня.

— Нет! Нет, потому что он не одобрил бы этого.

— Или нет, потому что ты боишься? Или нет, потому что ты не готова?

Вопросы были точные и болезненные, как иголки. Я посмотрела в сторону уборной. Мне хотелось, чтобы вернулась Семьсот Пятнадцатая. Никогда не думала, что буду скучать по ее компании. Но на один из вопросов Одиссея я могла ответить точно.

— Я никогда не стала бы жертвовать одним человеком ради другого. Потому что каждый человек — это целый мир. Я не стала бы отбирать у человека жизнь.

— И потеряла бы брата.

Тогда я сложила руки на груди.

— Даже если потеряла бы брата.

Орфей как-то цитировал мне одно мудрое, святое Писание.

— Пусть убьют тебя, но не приступи черты, — говорил он. Кто же знал, что эта заповедь понадобится мне в несколько искаженном виде. Орфей должен был сказать: пусть убьют меня, но не приступи черты.

Одиссей словно бы отвлекся от основной своей мысли, взгляд его стал острым, обжигающим, в нем не осталось никакой рассеянности.

— Но у меня была проблема другого толка. Мне ее отдали.

Теперь, казалось, он вернулся к основной линии повествования, и я поняла, отчего он ведет себя именно так, почему столь расфокусирован его взгляд. Одиссей скрывался от большой, почти непереносимой боли. Мне не стало жалко его, но, определенно, заслуживала жалости скорее та, которую он так любил.

— Я пытался отогреть ее.

Он пытался вернуть мертвую. Одиссей сказал:

— Здесь ведь не курят, да?

Да и на Свалке курили только те, кому терять нечего.

— Не курят, — сказала я. — И ты не кури.

Он улыбнулся, обнажив белые, какие-то по-особому острые зубы.

— Она не была мертва. Не совсем. И жива тоже не была. В сущности, ничего не изменилось. Она лежала целыми днями и смотрела в потолок. От нее ничего не осталось. Знаешь, у человека есть многое: эмоции, воля, интеллект, память, мораль. И если отнять одно, останется остальное. Даже если отнять почти все, останется что-нибудь одно. Но у нее ничего не было. Она не была человеком в том смысле, в котором человеком является больной в стадии глубокой идиотии. Это очень чувствовалось. В ней не было ничего, ни малейшего движения жизни. Она была бессмысленной корочкой, запекшейся кровью. Мне было жаль на нее смотреть. Без посторонней помощи она могла только дышать. Я не знаю, каким был ее мир. Но, уверен, ни один человек без их вмешательства в таком мире не живет.

— И ты пытался дать ей...тепла?

Отчего-то я употребила именно это слово, хотя и не могла объяснить, каким образом выбрала его среди множества других. Одиссей посмотрел на меня очень внимательно.

— С чего ты взяла? Я просто хотел ее развлечь.

Он тут же засмеялся, даже прежде, чем меня накрыла оторопь.

— Шутка, — сказал Одиссей. Его пальцы нетерпеливо стучали по столу. Должно быть, он и вправду был заядлым курильщиком. — Все так. Я хотел дать ей тепла. Я использовал кровь.

— А органы?

— Да. Первая обратила внимание на побочный продукт. Отходы производства. Нужно же было с ними что-то делать. Мне просто необходима была отдушина.

Я молчала, и он молчал. Затем Одиссей сказал:

— Не шутка.

— Плохо.

— Я не хочу исповедоваться перед тобой. Просто тебе станет легче смириться с моим существованием, если ты поймешь.

Я понимала. И мне казалось, что Одиссея отчасти мог понять каждый живущий. Все мы боялись потерять кого-то или даже что-то так сильно, что, казалось, были готовы на все.

— Так что давай ты закроешь ротик. Ее больше нет. И я всеми силами пытаюсь сохранить свою жизнь здесь. Возможно, Первая не прикажет мне убивать. Но если прикажет, я сделаю все, чтобы мне было приятно.

Удивительные цинизм и безжалостность соседствовали в нем с обреченностью человека, попавшего в ловушку, изможденного и усталого, давным-давно проигравшего битву с самим собой и, по сути, исчезнувшего. И все, что в нем было: зловещее обаяние, резкие, рваные движения рук в сочетании с расслабленностью тела, горящие глаза, цепко глядевшие на меня — все было лишь отблеском, отголоском, слабым эхом того, кем Одиссей был раньше, прежде, чем выжег свою душу.

Его невероятное путешествие уже подошло к концу.

Я сказала:

— Прости. Я правда не хотела задеть тебя.

— Ты не задела.

— И мне жаль твою...

— Жену.

— Как ее звали?

— Это уже совершенно неважно.

Теперь мы молчали. Я подумала, что сегодня вряд ли смогу поговорить с Полиником наедине, так что попросила у официантки ручку и тщательно перенесла на салфетку речь Ясона, чтобы передать ее Полинику. Я иногда смотрела на Одиссея, и черно-оранжевая полосатая ручка двигалась в моих пальцах словно бы сама собой. Диссоциация с собственным телом, такое бывает от страха. Я боялась его?