«За границей Гарин либо продаст, либо сам будет на свободе эксплуатировать таинственный аппарат. Изобретение это для Союза пока потеряно, и, кто знает, не должно ли оно сыграть в будущем роковой роли. Но за границей у Гарина есть острастка – четырехпалый. Покуда борьба с ним не кончена, Гарин не посмеет вылезть на свет с аппаратом. А если в этой борьбе стать на сторону Гарина, можно и выиграть в результате. Во всяком случае, самое дурацкое, что можно было бы придумать (и самое выгодное для Гарина), – это немедленно арестовать четырехпалого в Ленинграде». Вывод был прост: Шельга прямо из гавани приехал к себе на квартиру, надел сухое белье, позвонил в угрозыск о том, что «дело само собой ликвидировано», выключил телефон и лег спать, посмеиваясь над тем, как четырехпалый, – отравленный газами и, может быть, раненый, – удирает сейчас со всех ног из Ленинграда. Таков был контрудар Шельги в ответ на «потерянную пешку».

И вот – телеграмма (из Парижа): «Четырехпалый здесь. События угрожающие». Это был крик о помощи.

Чем дальше думал Шельга, тем ясней становилось – надо лететь в Париж. Он взял по телефону справку об отлете пассажирских аэропланов и вернулся на веранду, где седели в нетемнеющих сумерках Тарашкин и Иван. Беспризорный мальчишка, после того как прочли у него на спине надпись чернильным карандашом, притих и не отходил от Тарашкина.

В просветы между ветвями с оранжевых вод долетали голоса, плеск весел, женский смех. Старые, как мир, дела творились под темными кущами леса на островах, где бессонно перекликались тревожными голосами какие-то птички, пощелкивали соловьи. Все живое, вынырнув из дождей и вьюг долгой зимы, торопилось жить, с веселой жадностью глотало хмельную прелесть этой ночи. Тарашкин обнял одной рукой Ивана за плечи, облокотился о перила и не шевелился, – глядел сквозь просветы на воду, где неслышно скользили лодки.

– Ну, как же, Иван, – сказал Шельга, придвинув стул и нагибаясь к лицу мальчика, – где тебе лучше нравится: там ли, здесь ли? На Дальнем Востоке ты, чай, плохо жил, впроголодь?

Иван глядел на Шельгу, не мигая. Глаза его в сумерках казались печальными, как у старика. Шельга вытащил из жилетного кармана леденец и постучал им Ивану в зубы, покуда те не разжались, – леденец проскользнул в рот.

– Мы, Иван, с мальчишками хорошо обращаемся. Работать не заставляем, писем на спине не пишем, за семь тысяч верст под вагонами не посылаем никуда. Видишь, как у нас хорошо на островах, и это все, знаешь, чье? Это все мы детям отдали на вечные времена. И река, и острова, и лодки, и хлеба с колбасой, – ешь досыта – все твое…

– Так вы мальчишку собьете, – сказал Тарашкин.

– Ничего, не собью, он умный. Ты, Иван, откуда?

– Мы с Амура, – ответил Иван неохотно. – Мать померла, отца убили на войне.

– Как же ты жил?

– Ходил по людям, работал.

– Такой маленький?

– А чего же… Коней пас…

– Ну, а потом?

– Потом взяли меня…

– Кто взял?

– Одни люди. Им мальчишка был нужен, – на деревья лазать, грибы, орехи собирать, белок ловить для пищи, бегать, за чем пошлют…

– Значит, взяли тебя в экспедицию? (Иван моргнул, промолчал.) Далеко? Отвечай, не бойся. Мы тебя не выдадим. Теперь ты – наш брат…

– Восемь суток на пароходе плыли… Думали, живые не останемся. И еще восемь дней шли пешком. Покуда пришли на огнедышащую гору…

– Так, так, – сказал Шельга, – значит, экспедиция была на Камчатку.

– Ну да, на Камчатку… Жили мы там в лачуге… Про революцию долго ничего не знали. А когда узнали, трое ушли, потом еще двое ушли, жрать стало нечего. Остались он да я…

– Так, так, а кто «он»-то? Как его звали?

Иван опять насупился. Шельга долго его успокаивал, гладил по низко опущенной остриженной голове…

– Да ведь убьют меня за это, если скажу. Он обещался убить…

– Кто?

– Да Манцев же, Николай Христофорович… Он сказал: «Вот, я тебе на спине написал письмо, ты не мойся, рубашки, жилетки не снимай, хоть через год, хоть через два – доберись до Петрограда, найди Петра Петровича Гарина и ему покажи, что написано, он тебя наградит…»

– Почему же Манцев сам не поехал в Петроград, если ему нужно видеть Гарина?

– Большевиков боялся… Он говорил: «Они хуже чертей. Они меня убьют. Они, говорит, всю страну до ручки довели, – поезда не ходят, почты нет, жрать нечего, из города все разбежались…» Где ему знать, – он на горе сидит шестой год…

– Что он там делает, что ищет?

– Ну, разве он скажет? Только я знаю… (У Ивана весело, хитро заблестели глаза.) Золото под землей ищет…

– И нашел?

– Он-то? Конечно, нашел…

– Дорогу туда, на гору, где сидит Манцев, указать можешь, если понадобится?

– Конечно, могу… Только вы меня, смотрите, не выдавайте, а то он, знаешь, сердитый…

Шельга и Тарашкин с величайшим вниманием слушали рассказы мальчика. Шельга еще раз внимательно осмотрел надпись у него на спине. Затем сфотографировал ее.

– Теперь иди вниз, Тарашкин вымоет тебя мылом, ложись, – сказал Шельга. – Не было у тебя ничего: ни отца, ни матери, одно голодное пузо. Теперь все есть, всего по горло, – живи, учись, расти на здоровье. Тарашкин тебя научит уму-разуму, ты его слушайся. Прощай. Дня через три увижу Гарина, поручение твое передам.

Шельга засмеялся, и скоро фонарик его велосипеда, подпрыгивая, пронесся за темными зарослями.

36

Сверкнули алюминиевые крылья высоко над зеленым аэродромом, и шестиместный пассажирский самолет скрылся за снежными облаками. Кучка провожающих постояла, задрав головы к лучезарной синеве, где лениво кружил стервятник да стригли воздух ласточки, но дюралюминиевая птица уже летела черт знает где.

Шесть пассажиров, сидя в поскрипывающих плетеных креслах, глядели на медленно падающую вниз лиловато-зеленую землю. Ниточками вились по ней дороги. Игрушечными – слегка наклонными – казались гнезда построек, колокольни. Справа, вдалеке, расстилалась синева воды.

Скользила тень от облака, скрывая подробности земной карты. А вот и само облако появилось близко внизу.

Прильнув к окнам, все шесть пассажиров улыбались несколько принужденными улыбками людей, умеющих владеть собой. Воздушное передвижение было еще внове. Несмотря на комфортабельную кабину, журналы и каталоги, разбросанные на откидных столиках, на видимость безопасного уюта, – пассажирам все же приходилось уверять себя, что в конце концов воздушное сообщение гораздо безопаснее, чем, например, пешком переходить улицу. То ли дело в воздухе. Встретишься с облаком – пронырнешь, лишь запотеют окна в кабине, пробарабанит град по дюралюминию или встряхнет аппарат, как на ухабе, – ухватишься за плетеные ручки кресла, выкатив глаза, но сосед уже подмигивает, смеется: вот это так ухабик!.. Налетит шквал из тех, что в секунду валит мачты на морском паруснике, ломает руль, сносит лодки, людей в бушующие волны, – металлическая птица прочна и увертлива, – качнется на крыло, взвоет моторами, и уже выскочила, взмыла на тысячу метров выше гнездовины урагана.

Словом, не прошло и часа, как пассажиры в кабине освоились и с пустотой под ногами и с качкой. Гул мотора мешал говорить. Кое-кто надел на голову наушники с микрофонными мембранами, и завязалась беседа. Напротив Шельги сидел худощавый человек лет тридцати пяти в поношенном пальто и клетчатой кепке, видимо, приобретенной для заграничного путешествия.

У него было бледноватое, с тонкой кожей, лицо, умный нахмуренный изящный профиль, русая бородка, рот сложен спокойно и твердо. Сидел он сутулясь, сложив на коленях руки. Шельга с улыбкой сделал ему знак. Человек надел наушники. Шельга спросил:

– Вы не учились в Ярославле, в реальном? (Человек наклонил голову.) Земляк – я вас помню. Вы Хлынов Алексей Семенович? (Наклон головы.) Вы теперь где работаете?

– В физической лаборатории политехникума, – проговорил в трубку заглушенный гулом мотора, слабый голос Хлынова.