Из литературных воспоминаний И. С. Тургенева «В последних числах февраля месяца следующего 1852 года я находился на одном утреннем заседании вскоре потом погибшего общества посещения бедных в зале Дворянского Собрания, – и вдруг заметил И. И. Панаева, который с судорожною поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно, сообщая каждому из них неожиданное и невеселое известие, ибо у каждого лицо тотчас выражало удивление и печаль. Панаев, наконец, подбежал и ко мне – и с легкой улыбочкой, равнодушным тоном промолвил: „А ты знаешь, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег – да помер“, – помчался далее. Нет никакого сомнения, что, как литератор, Панаев внутренно скорбел о подобной утрате – притом же, и сердце он имел доброе – но удовольствие быть первым человеком, сообщающим другому огорошивающую новость (равнодушный тон употреблялся для большего форсу) – это удовольствие, эта радость заглушали в нем всякое другое чувство. Уже несколько дней в Петербурге ходили темные слухи о болезни Гоголя; но такого исхода никто не ожидал. Под первым впечатлением сообщенного мне известия я написал следующую небольшую статью:
Письмо из Петербурга
Гоголь умер! – Какую русскую душу не потрясут эти два слова? – Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит, наконец, свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, – пришла эта роковая весть! – Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших! – Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников… Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв. Не время теперь и не место говорить об его заслугах – это дело будущей критики; должно надеяться, что она поймет свою задачу и оценит его тем беспристрастным, но исполненным уважения и любви судом, которым подобные ему люди судятся перед судом потомства; нам теперь не до того: нам только хочется быть одним из отголосков той великой скорби, которую мы чувствуем разлитою повсюду вокруг нас; не оценять его нам хочется, но плакать; мы не в силах говорить теперь спокойно о Гоголе… самый любимый, самый знакомый образ неясен для глаз, орошенных слезами… В день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку – соединиться с ней в одном чувстве общей печали. Мы не могли взглянуть в последний раз на его безжизненное лицо; но мы шлем ему издалека наш прощальный привет – и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно москвичам, бросить горсть родимой земли! – Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове! Но невыразимо тяжело было бы нам подумать, что последние; самые зрелые плоды его гения погибли для нас невозвратно – и мы с ужасом внимаем жестоким слухам об их истреблении…
Едва ли нужно говорить о тех немногих людях, которым слова наши покажутся преувеличенными, или даже вовсе неуместными… Смерть имеет очищающую и примиряющую силу; клевета и зависть, вражда и недоразумения – все смолкает перед самою обыкновенною могилой! они не заговорят над могилою Гоголя. Какое бы ни было окончательное место, которое оставит за ним история, мы уверены, что никто не откажется повторить теперь же вслед за нами: мир его праху, вечная память его жизни, вечная слава его имени!
По поводу этой статьи (о ней тогда же кто-то весьма справедливо сказал, что нет богатого купца, о смерти которого журналы не отозвались бы с большим жаром) – мне вспоминается следующее: одна очень высокопоставленная дама – в Петербурге – находила, что наказание, которому я подвергся за эту статью, было незаслуженно – и, во всяком случае, слишком строго, жестоко… Словом, она горячо заступалась за меня. «Но ведь вы не знаете, – доложил ей кто-то, – он в своей статье называет Гоголя великим человеком!» – «Не может быть!» – «Уверяю вас». – «А! в таком случае, я ничего не говорю: je regrette, mais je comprends qu’on ait du sevir».
Я препроводил эту статью в один из петербургских журналов; но именно в то время цензурные строгости стали весьма усиливаться с некоторых пор… Подобные «crescendo» происходили довольно часто и – для постороннего зрителя – так же беспричинно, как напр., увеличение смертности в эпидемиях. Статья моя не появилась ни в одном из последовавших за тем дней. Встретившись на улице с издателем, я спросил его, что бы это значило? – «Видите, какая погода», – отвечал он мне иносказательною речью: «И думать нечего». – «Да ведь статья самая невинная», – заметил я. «Невинная ли, нет ли, – возразил издатель, – дело не в том; вообще, имя Гоголя не велено упоминать. Закревский на похоронах в Андреевской ленте присутствовал: этого здесь переварить не могут». Вскоре потом я получил от одного приятеля из Москвы письмо, наполненное упреками: «Как! – восклицал он. – Гоголь умер, и хоть бы один журнал у вас в Петербурге отозвался! Это молчание постыдно!» В ответе моем я объяснил – сознаюсь, в довольно резких выражениях – моему приятелю причину этого молчания, и в доказательство, как документ, приложил мою запрещенную статью. Он ее представил немедленно на рассмотрение тогдашнего попечителя московского округа – генерала Назимова – и получил от него разрешение напечатать ее в «Московских ведомостях». Это происходило в половине марта, а 16 апреля я – за ослушание и нарушение цензурных правил – был посажен на месяц под арест в части (первые двадцать четыре часа я провел в сибирке и беседовал с изысканно-вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал мне о своей прогулке в Летнем Саду и об «аромате птиц»), а потом отправлен на жительство в деревню.
Но только через 27 лет, в 1879 году, Тургенев поделится своими тюремными впечатлениями с Гюставом Флобером: «Вы не любите гулять, но надо принуждать себя. Однажды я целый месяц пробыл в заключении (только храните это в секрете). Комната была маленькая и ужасно душная. Два раза в день я носил 104 карты из одного конца комнаты в другой, туда-сюда, получалось 208 оборотов, четыреста в день, комната имела восемь шагов в длину, значит в общей сложности получалось три тысячи триста, т. е. около двух километров. Ну что, вдохновил вас этот инженерный расчет? В дни, когда я не ходил, у меня кровь приливала к голове».