«А кем бы ты хотел стать?»
Я хотел стать летчиком. А еще больше я хотел стать следователем. Но сказал почему-то: «Миллионером».
А она в ответ засмеялась. На ее загорелой, коричневой коже теплел светлый, почти прозрачный пушок, и, когда я осторожно, вроде случайно проводил ладонью по ее сухощавому, очень гладкому бедру, все во мне тряслось, и становилось горько-сухо во рту. Я лежал ничком на траве рядом с ней и гладил ее все настойчивее, увереннее, требовательнее, а она не отодвигалась и не убирала моих рук, и я очень переживал, что от волнения мои ладони становятся мокрыми и ей это, наверное, противно. Но она не отталкивала меня.
Углом глаза я видел, что, закинув руки за голову, она смотрит широко открытыми глазами в высокое выцветшее небо, и весь ее мягкий профиль, не тронутые еще бритвой волосы под мышкой, скрутившийся от воды ситцевый простенький лифчик, из-под которого мне видна была ее маленькая, совсем не загоревшая грудь с крошечным коричневым соском, – все это я помню, будто просто прикрыл на одно мгновение глаза и пробежало в этот миг двадцать с лишним лет.
Я приподнялся на коленях и, неловко ткнувшись вперед, поцеловал ее в губы – неумело, слюняво, с постыдным громким чмоком. Ника словно очнулась от сна, тряхнула головой, засмеялась, села, обняла меня и прижала к себе, и всем своим дрожащим пылающим телом я ощутил ласковую мягкость ее небольшой груди, похожей на острые белые яблочки: «Не надо, Алеша, этого сейчас не надо. Подожди, ты еще маленький».
«А ты меня совсем не любишь, Ника?» – Я задыхался, мне просто дышать было нечем, я думал, что сердце у меня лопнет.
А она поцеловала меня в обе щеки и впрямь как маленького и снова засмеялась: «Когда вырастешь, тогда сам узнаешь».
«Я уже вырос, уже вырос», – повторял я горячо, как заклятье.
А Ника качала головой:
«Нет еще. Нет еще. Ты просто хороший парень». «Ты просто хороший парень», – сказала она тогда. А вечером хороший парень Алешка, по прозвищу Батон, пошел постоять на стреме Гаве Горбатому – тот на продуктовый магазинчик нацелился. И обоих там же и взяли. «Исходя из материалов дела, суд приговорил несовершеннолетнего Алексея Дедушкина, ранее судимого, к пяти годам…»
И оттого что больше я никогда не видел Нику, я считаю, что и не было вовсе никакого пляжа – пустынной луговины с притоптанной у воды травой, не брали мы лодку напрокат, не ели копченого леща с булкой и не пили прохладной, чуть пахнущей тиной воды.
Но ведь был неуклюжий двухэтажный троллейбус, на котором мы ехали от Сокола через весь город. Неужели никто не помнит этих смешных, похожих на слонов троллейбусов, как они катили по всему Ленинградскому шоссе, по улице Горького, до Манежа?
Я помню, помню, как мы ехали с Никой на верхотуре, на самой первой лавочке. И весь город был подо мной, и даже страх высоты не мучил меня, потому что я крепко держал ее руку и тихонько млел от счастья. И очень переживал, что не смогу проводить ее до дома: я обещал Гаве Горбатому быть у него в восемь, а Гаву я очень уважал, очень был почтенный вор Гава, и для меня было огромной честью приглашение его. После первого стакана водки, который мне поднес Горбатый, я сразу сильно окосел и очень захотелось поделиться с ним распиравшим меня счастьем, да и посоветоваться с таким опытным человеком мне казалось совсем не лишним, а он участливо выслушал меня и сказал:
«Сегодня по делишку сбегаем, монета у тебя живая заведется в кармане. Значит, ты Нику свою домой волоки, баночку водки в нее влей, а сам не пей, чтобы не балдеть, значит».
«А зачем?» – спросил я.
Он добро, снисходительно засмеялся:
«Ну и сявка же ты, ну и олень! Захмелится она – тут ты ее и… того…»
Захотелось дать ему по морде, но от водки стал я весе волглый, бессильный. Набил он мне быстренько хлебало, поспал я часа три и плохо помню, как он меня разбудил, где он меня поставил на стреме, плохо даже помню, как нас забрали. Почему-то осталось только в памяти, как Гава разорялся, что при первой возможности «попишет» меня. Случая ему такого не представилось, потому что через несколько лет его самого муровцы застрелили на Преображенке, когда брали шайку Мотьки Козла.
Подох давно Гава. И Ники нет, как будто и не было. Не с кем на лодке кататься в Щукине.
А речные трамваи еще не ходят – только лед сошел, апрель.
И трех самых ничтожных, ну самых пустяковых знакомых не наберешь, чтобы составить пульку в преферанс.
А хорошая бильярдная есть только в Доме кино, да не ждут там меня.
И на вокзал мне нельзя – наружная и патрульная милиция и сыщики транспортные уже в ладошке фотоснимочек мой держат крепко.
В ресторан мне тоже нельзя – самое лучшее место снимать таких, как я, глухарей.
И новой бабы скоро не будет – дай Бог, чтобы Зося не прогнала.
А из интересных знакомых у меня только Шаман сумасшедший.
Дружков ни одного не осталось. Ни одного.
И родных нет. И не было.
Один я на свете.
Совсем один.
Один.
Давно уже стемнело в комнате. Не раздеваясь, лежал я на тахте и долго, долго смотрел в чернеющий постепенно потолок. И летали по нему маленькие, будто игрушечные, самолетики, кружились низко, почти до самой воды, падали и уносились снова ввысь с негромким гундосым рокотом. Навсегда.
Глава 27
Светские контакты инспектора Станислава Тихонова
Супруги Обнорские собирались в театр. Жена была уже совсем одета, а Сергей Юрьевич завязывал галстук, когда я позвонил в дверь. Во всяком случае, узел был не затянут, пиджак с белым платочком в верхнем кармане висел на спинке стула – я видел все это в зеркале на стене прихожей. Жена, загораживая мне вход в гостиную, сердито сказала:
– Сергей Юрьевич никого сегодня принимать не будет. Он занят.
– Мне не на прием, а Сергей Юрьевич мне нужен буквально на две минуты.
– Не может он! Он не может сегодня. Я же вам русским языком сказала: он занят.
– Но у меня к нему дело, не терпящее отлагательства. И очень ненадолго.
– А у кого к нему дела терпят отлагательства? Господи, неужели нельзя понять, что врачи тоже люди, что им тоже полагается досуг, что раз в год и они имеют право сходить в театр, черт побери!
Сергей Юрьевич Обнорский, не догадываясь, что я прекрасно вижу его в зеркале, продевал в манжету запонку. Он был спокоен и весел, моложав и очень красив седой благообразностью, какой наливаются в последний период зрелости люди, никогда в молодости не бывшие красивыми. Грозный речитатив супруги он молча комментировал смешными гримасами – он ведь не знал, что я вижу его в настенном зеркале, как на телевизионном экране. Я сказал:
– Я бы, между прочим, тоже с удовольствием сходил в театр, но вместо этого приехал, наоборот, к вам…
Профессорша замерла, изучающе глядя на меня – сумасшедший или такой феерический наглец. Я воспользовался паузой:
– Мне медицинские познания профессора Обнорского, к счастью, пока не нужны. Я старший инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.
Онемение мадам перешло в ступор. Но я смотрел через ее голову в зеркало: Обнорский поднял голову и насторожился – не ослышался ли он. Но продолжающаяся тишина в прихожей убедила его, что он не ослышался. Сергей Юрьевич смешно поджал губы и дернул носом, изображая крайнее удивление, потом крикнул:
– Валентина, в чем там дело? Почему вы говорите в прихожей, а не в гостиной? Проводи человека сюда…
Под пудрой у женщины выступила краснота, она вошла в комнату со словами:
– Этот товарищ говорит, что он из уголовного розыска…
Профессор протянул мне крепкую жилистую лапу, поросшую короткими жесткими волосами:
– Прелестно. Я всю жизнь мечтал познакомиться с настоящим детективом вроде комиссара Мегрэ, да никак не доводилось.
Обнорский говорил во всех словах вместо «е» тяжелые полновесные «э», и слова от этого получались особо весомые – прэлестно, мэчтал, дэтэктив.
– А у меня с комиссаром сходство чисто внешнее, – сказал я.