Он остановился на том, что необходим его, Герасимова, визит к государю; он должен быть представлен монарху – единственный в империи руководитель охраны, расстраивающий все козни бомбистов. Сделать это обязан Столыпин; понудить его к этому может обстоятельство чрезвычайное; каждый хочет выходить на государя самолично, подпускать других – рискованно, сразу начнут интригу, сжуют за милу душу, жевать у нас друг дружку умеют, чему-чему, а этой науке учены отменно.
И Герасимов задумал постадийный план: сначала он готовит поднадзорное покушение на Столыпина, а затем, когда акт сорвется и тот отблагодарит его визитом к царю, начинает спектакль цареубиения. Обезвреживает и этих злодеев! Становится героем державы; должность первого товарища министра и генеральские погоны обеспечены. Затем – если визиты к царю будут продолжаться – санкционирует Азефу убийство Столыпина. Никто, кроме него, Герасимова, в кресло министра не сядет, нет достойных кандидатов: Трепов помер, фон дер Лауниц гниет в могиле, а Дубасов так запуган, что из дома не показывается.
С этим-то Александр Васильевич и поехал к Столыпину. Тот, однако, каждый свой день продумывал загодя, намечая удары, отступления, возможные коалиции, чередования взлетов и спадов; в чем, в чем, а в остром уме Петру Аркадьевичу не отказать – самородок, слов нет; Гучков, глава «оппозиции его величества», прав, называя его «русским витязем»…
Поэтому разговор Герасимова и Столыпина, состоявшийся в тот достопамятный день, представляет значительный интерес для каждого, кто вознамерится понять ситуацию той поры, царившую в империи.
Поначалу Герасимов – в своей неторопливой, вальяжной манере – рассказал последние новости, ознакомил премьера с содержанием перехваченного письма одного из лидеров левых кадетов доктора Шингарева, бесстрашно зачитав строки. весьма горестные, если не сказать оскорбительные, для Петра Аркадьевича: «Первый раз я встретился со Столыпиным еще во время Второй думы, когда присяжный поверенный Кобяко передал мне данные про несчастных крестьян Воронежской губернии, осужденных на смертную казнь военно-полевым судом, причем двое признались в убийстве помещика-душегуба, а остальные вину свою глухо отрицали, да и доказательств не было. Столыпин выслушал меня сухо, заметив, что я поступаю крайне легкомысленно, заступаясь за мужиков: „Вы не знаете, за кого хлопочете. Это обезумевшие звери, которых можно держать только ужасом. Если их выпустить на свободу, они перережут и меня, и вас; всех, словом, кто носит пиджак“. Потом он достал из стола диаграмму, протянул ее мне: „Вот, поглядите, как вырос в империи террор, когда ваша Дума понудила верховную власть отменить военно-полевые суды, введенные мною. С каждым днем растет число убитых помещиков, городовых, стражников. Я ответственен за это. Вы не вправе требовать у меня, чтобы я остановил смертную казнь“. Я ответил П. А., что никакая ответственность не может понудить уважающую себя власть обвинять и казнить ни в чем не повинных людей… Столыпин все же внял моей просьбе, но не отменил приговор, не истребовал дело к себе, а только поручил кому-то из своих чиновников снестись с воронежскими судейскими властями. С ужасом я узнал потом, что дело кончилось тем, что несчастные, благодаря моему вмешательству, просидели лишний месяц, ожидая повешения… Казнь сопровождалась каким-то горячечным бредом: палач, тюремная стража и жандармы, наблюдавшие за приведением приговора в исполнение, перепились и растеряли все трупы, покудова везли их на захоронение… Тем не менее тогда Столыпин показался мне человеком необычным: и то, как он искренно набросился на меня, и его ужасная диаграмма, и его слова о том, что он должен защищать тысячи от единиц, свидетельствовали о его огромной уверенности: лишь он может спасти государство и свободу обывателей… Но по прошествии времени мне пришлось быть у него в Елагинском дворце, на острове, по поводу члена Государственной думы Пьяных, обвиненного в убийстве провокатора. Суть дела мне изложил адвокат Кальманович, защищавший Пьяных. Провокатора, мол, заманили в избу, играть в. карты, посадили спиною к окну, из которого в него и выстрелили. Пуля пробила печень, задела даже сердце, огромный кровоподтек; провокатор, не приходя в сознание – это подтверждает и фельдшер и доктор, – скончался в больнице. Отец убитого тем не менее твердил: „Сынок перед смертью поведал, как он после выстрела обернулся и увидел, что в него стрелял Пьяных“. Это было единственное показание, на основании которого депутат Думы был лишен неприкосновенности, арестован, судим военным судом и приговорен к расстрелу. Я побывал у председателя Думы Хомякова; тот, прочитав заключение экспертизы, что больной со смертельным ранением вообще ничего сказать не мог, в больнице был без сознания, тем не менее ответил, что он не в силах сделать что-то, Столыпин не хочет и слышать об отмене каких бы то ни было приговоров, и посоветовал обратиться к Гучкову, „они с премьером друзья“. Гучков согласился помочь, разговаривал с П. А., но потом сказал мне: „Андрей Иванович, я бессилен. Попробуйте-ка вы обратиться к премьеру самолично“. Я написал П. А. письмо с просьбою об аудиенции, он ответил согласием; я прибыл к нему, изложил суть дела, передал копию обвинительного заключения и протокол вскрытия, который объективно доказывал полную невиновность Пьяных… П. А. все внимательно просмотрел и говорит мне: „Вы ж сами в Думе вопиете, что правительство вмешивается в суд, а теперь хотите, чтобы я нарушил то, против чего вы восстаете. Как же так? И Пьяных, этот социалист-революционер, бомбы в дом священника подкладывал, знаю я его“… Я ответил, что не прошу его вмешиваться в суд, но лишь начать новое следствие по вновь открывшимся обстоятельствам. „А думаете, мне приятно, что на каждом углу кричат, что мое правительство мстит своим политическим противникам?! Мне самому это неприятно“. – „Я не прошу вмешательства. Я прошу, чтобы не вешали невиновного человека“. Он спросил, кто передал мне материалы дела. Я ответил. „Так ведь Кальманович сам эсер! “ – разгневался Столыпин, а потом вдруг, без всякого перехода рассмеялся: „Вы не знаете, какой он ловкач, этот Кальманович! В Саратове в пятом году был погром, а этот самый Кальманович снимал квартиру в подъезде, где жил помощник прокурора. Толпа шла к их дому; дворники-то заранее оповестили, в каких домах живут евреи, толпа знала, куда идти. Тогда этот ваш Кальманович звонит в полицию и говорит, что погромщики вознамерились разнести квартиру прокурора. Тут же примчался наряд. Каков шельмец, а?!“ Я удивился, холодно заметив П. А., что полиция вряд ли приехала бы на место преступления, обратись Кальманович за защитой от собственного имени. Столыпин даже как-то сник, стал меньше ростом, вспомнил, видимо, что не со своим говорит, а с тем русским, который не подает руки антисемитским погромщикам. Словом, предупредив, что он мне ничего не обещает, дело Пьяных все же оставил у себя. Потом я узнал, что он повелел смягчить приговор, и Пьяных, вместо того чтобы погибнуть на галстухе, получил двадцать лет шлиссельбургской каторги. Должен тебе заметить, что в этот мой визит я увидел совершенно иного Столыпина. У него уж ни прежнего тона не было, ни прежней уверенности… Царь переменил свое отношение к нему, настроения в сферах у нас меняются быстро, да и думцы охладели, понимая, что премьер далеко не всемогущий, поскольку Царское Село стало держать его на некотором отдалении – вполне демонстративно… А ведь у нас в Думе правые главным образом обращают внимание не на суть дела, а на то, как царь к кому относится, что про кого сказал, кому первому поклонился, на кого взглянул… Холопская кровь, ничего не попишешь… »
Столыпин слушал Герасимова с видимым напряжением, даже чуть откинулся, словно норовил удержаться в седле норовистого коня; волнение его выдавали пальцы, нервически вертевшие тоненький перламутровый карандашик; глаза он закрыл, чтобы собеседник не мог их видеть; они у него слишком выразительные, нельзя премьеру иметь такие глаза, или уж очки б носил, все же скрывают состояние, а так – все понятно каждому, кто может в них близко заглянуть.