(Дзержинский записал на полях, для памяти: «Первое: подобрать материалы о том, сколь догматичны люди религии, сколь они консервативны и неповоротливы, когда речь идет о новом. Самое ужасное, если такие люди примажутся к нашему движению. Второе. Поработать над взаимоотношениями между Лафайетом и Маратом, арестованным именно им, героем революции; отчего подвижники победоносного переворота столь быстро стали врагами? Чем объяснить эту метаморфозу? Что ведет к термидору? »)

Главу «Медное», раздирающую душу, пронизанную скорбью, Дзержинский перевести не успел: время прогулки.

Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые; быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь; тихо спросил:

– Кто это пишет?

– Москаль, – ответил Дзержинский, улыбнувшись.

– Достоевский?

– Радищев.

– Я и не слыхал про такого…

– Как тебе?

– Интересно, – задумчиво ответил Квициньский. – Но этот Радищев наверняка не чистый русский.

– Это как? – споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»

Пять минут ходили молча; потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:

– Что значит «чистый» или «не чистый»? Объясни.

– В нем была или наша кровь, или немецкая… Ни один русский так горько не осудит своего правителя – пусть даже деспота.

– Ты это серьезно?

– Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…

– Тебя кто выдал охранке?

– Провокатор, кто ж еще…

– Чистый поляк? Или «не чистый»?

Теперь дрогнул Квициньский; заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора; словно бы самому себе заметил:

– Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…

– Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.

– Все равно, – упрямо возразил Квициньский. – Национальный вопрос

– это та ось, на которой созидается революция и борьба за свободу… Завтра на прогулку не выйду – везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот, странички передам нашим, они тебя найдут…

… В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека: никакого волнения, только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови; маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы: румянец на скулах и блеск в глазах; так то ж отец, а этому девятнадцать; господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти.

Долго ходил по крошечной одиночке из угла в угол; точнее, даже не ходил, а метался; начался кашель, озноб, страшное ощущение присутствия кого-то невидимого, кто прячется за спиною, повторяя все твои движения; бросился к столу; писал быстро, выбирая из текста то, что будет понятнее всего поляку, особенно молодому, в котором клокочет холодная, слепая ненависть:

«Каждую неделю два раза вся Российская империя извещается, что Н. Н. или Б. Б. в несостоянии платить того, что занял или взял… Занятое либо проиграно, проезжано, прожито, проедено, пропито, про… Публикуется: „Сего… дня продаваться будет с публичного торга отставного капитана Г… недвижимое имение, дом… и при нем шесть душ мужеского и женского полу; продажа будет при оном доме… “

На дешевое охотников всегда много… Покупщики съезжаются. В зале стоят неподвижны на продажу осужденные.

Старик лет в 75… жаждет угадать, кому судьба его отдаст в руки… С отцом господина своего был он в Крымском походе… в Франкфуртскую баталию он раненого своего господина унес на плечах из строю. Возвратясь домой, был дядькою своего молодого барина… Во младенчестве он спас его от утопления… в юношестве выкупил его из тюрьмы, куда посажен был за долги в бытность свою в гвардии унтер-офицером…

Женщина, лет 40, вдова, кормилица молодого своего барина. И доднесь чувствует… к нему некоторую нежность. В жилах его льется ее кровь. Она ему вторая мать…

Сердце мое столь было стеснено, что, выскочив из среды собрания и отдав несчастным последнюю гривну из кошелька, побежал вон.

На лестнице встретился мне один чужестранец, мой друг.

– Что тебе сделалось? Ты плачешь?

– Возвратись, – сказал я ему. – Не будь свидетелем срамного позорища. Ты проклинал некогда обычай варварский в продаже черных невольников в отдаленных селениях твоего отечества; возвратись – не будь свидетелем нашего затмения, и да не возвестиши стыда нашего твоим согражданам, беседуя с ними о наших нравах…

О! если бы рабы, тяжкими узами отягченные, яряся в отчаянье своем, разбили железом … главы наши, главы бесчеловечных своих господ, и кровью нашею обагрили свои нивы! что бы тем потеряло государство? Скоро бы из среды их исторгнулися великие мужи для заступления избитого племени; но были бы они других о себе мыслей и лишены права угнетения ближних. Но мечта сие; взор проницает густую завесу времени, от очей наших будущее скрывающую: я зрю сквозь целое столетие… »

(Поразительно, подумал Дзержинский, какой изумительный дар предвидения. Радищев ошибся всего на двадцать лет. Формальный акт об отмене рабства случился именно тогда, когда он ждал его, понимая, что раньше ничто не может произойти в несчастной стране, задавленной абсолютизмом… Сколько же надо было положить жизней, да каких еще, чтобы власть хоть как-то задумалась – не о подданных даже, а о своей собственной судьбе… Гибель Пушкина, Лермонтова, Белинского, казнь декабристов, Петрашевский, Достоевский, Добролюбов, травля Чернышевского, отчаянье Герцена, а уж потом «Народная воля», – терпенье народа истощилось, взялись за взрывчатку, поняв, что двор ничего не отдаст добром…

Какая страна может положить на весы истории столько гениев, отдавших жизнь делу борьбы за свободу своего народа?! А вышли все из рук Радищева, прав Ленин…

Снова явственно возникло перед глазами бледное лицо Марека Квициньского; сразу же вернулся к столу; работал стремительно, страшась затупить перо о металл чернильницы-неразливайки, – только б успеть закончить).

«Я обозрел в первый раз внимательно всю утварь крестьянской избы. Первый раз обратил сердце к тому, что доселе на нем скользило. – Четыре стены, до половины покрытые, так, как и весь потолок, сажею; пол в щелях, на вершок… поросший грязью; печь без трубы, но лучшая защита от холода, и дым, всякое утро зимою и летом наполняющий избу; окончины, в коих натянутый пузырь, смеркающийся в полдень, пропускал свет; горшка два или три (счастлива изба, коли в одном из них каждый день есть пустые шти). Деревянная чашка и кружки, тарелками называемые; стол, топором срубленный, который скоблят скребком по праздникам. Корыто кормит свиней или телят, буде есть, спать с ними вместе, глотая воздух, в коем горящая свеча . как будто в тумане… Посконная рубаха, обувь, данная природою, онучки с лаптями для выхода.

– Вот в чем почитается по справедливости источник государственного избытка, силы, могущества; но тут же видны слабость, недостатки и злоупотребления законов и их шероховатая, так сказать, сторона. Тут видна алчность дворянства, грабеж, мучительство наше и беззащитное нищеты состояние. – Звери алчные, пиявцы ненасытные, что крестьянину мы оставляем?! То, чего отнять не можем, – воздух».

(Слог манифеста, подумал Дзержинский; от стола не отходил, страшась, что снова близко и явственно возникнет перед ним бледное лицо Квициньского.

Прочитав последнюю главу, перед тем как переводить ее, Дзержинский снова вспомнил ленинскую работу «О национальной гордости великороссов». Сколько достоинства! Никакого чванства; плюсы и минусы

– ко всеобщему обозрению; как же его ненавидит черная сотня, какой плотной пеленою ненависти окружен в лагере правых ублюдков, лишенных знания! Попадись им в руки Радищев, разнесли бы в клочья: «Клевещет на Русь-матушку, никогда у нас не было рабства, никто так не заботился о мужичке, как помещик! Только ляхи, жиды и социалисты начали совращать доверчивого крестьянина с его векового пути, заманивать в шинки, опаивать водкою, отрывать от радостной работы на бескрайней ниве; только лихая западная мода на города и фабрики отрывает мужика от землицы, лишь традиции седой старины оберегают нацию от злых ворогов – те того только и ждут, чтобы нанесть удар, как тать в нощи».