В программе стояло три фильма: «Выход рабочих с завода Люмьер», «Пятидесятилетие царствования королевы Виктории» и «Прибытие поезда на вокзал Ла-Сьота».

Жюли пересказывала мне то, что рассказал ей старый Иов.

Я слушал ее, как будто сам сидел в том кинозале. Я видел – отчетливо – как волшебный луч прорезает древнюю тень Хофбурга, как он проходит над головами аристократов и пришпиливает к противоположной стене живую картинку: «Выход рабочих с завода Люмьер». Нашествие пролетариев! Женщины в юбках-клеш, мужчины в рубахах и соломенных шляпах. Точно из стены выходят!

– Как специально, для полноты драматического эффекта, – смеялась Жюли, – кинопроектор застопорил как раз на том кадре, когда вахтер должен был закрыть ворота.

И все рабочие фабрики застыли вдруг неподвижными зрителями! Мало того, что вся эта шпана ввалилась в шляпах и со своими велосипедами на званый вечер, куда их не приглашали, так они еще и вели себя так, будто показ давался для них, а кино братьев Люмьер называлось: «Императорская фамилия Габсбургов, их родня и придворные в резиденции Хофбург смотрят пустоту».

Что произошло вслед за этим – непонятно, может быть, тому виной была повышенная концентрация ярости публики? Сначала в центре экрана появился небольшой ореол, потом вздувшиеся пузыри стали лопаться, разрывая рабочих и работниц, и наконец зритель вновь оказался среди своих, но только в ужасной вони, весьма напоминавшей запах горелой плоти. Киномеханик пробормотал извинения. Тут же запустили второй проектор: «Пятидесятилетие царствования королевы Виктории». На этот раз достопочтенное собрание изумилось, наблюдая себя самое по обе стороны экрана. Все принялись выискивать себя в свите льстецов, окружавшей дряхлую монархиню. И когда находили, спешили ущипнуть себя, дернуть за волосок, чтобы убедиться, что это и правда их двойник кривляется там, в глубине экрана. Под занавес стену хофбургской резиденции пробил паровоз, опрокинув несколько человек в зрительном зале. Это было «Прибытие поезда» Луи Люмьера. (В тот вечер маленький Иов понял, что у него есть глаза.) Поезд, остановившись, принял на свой деревянный борт молодую чету провансальских крестьян – ну вот, теперь крестьяне! – девушка, правда, была весьма смущена, почувствовав на себе тяжесть многочисленных взглядов столь благородного собрания. Она даже помедлила секунду, стоя на ступенях вагона, как будто сомневаясь, не ошиблась ли она классом.

– Трудно тебе это объяснить, Жюльетта, – озадаченно говорил старый Иов, – дело в том, что ни один из тех зрителей в Хофбурге и мысли не допускал, что именно присутствие камеры могло удивить эту юную селянку.

– Вы хотите сказать… они думали, что она их видит?

Нет, конечно нет, как не поверили, естественно, что на них выбежала толпа рабочих с завода Люмьер, как не верили в свою вездесущность, любуясь собой на приеме у королевы. Но… как бы тебе сказать? У них был аристократический взгляд, понимаешь? Они привыкли воспринимать окружающий мир как книгу с картинками, а здесь им как раз и показывали картинки, которые являли собой этот мир. Ты понимаешь, Жюльетта? Порадуй старика, скажи, что понимаешь.

Она кивала головой. Голос у старого Иова походил на стрекотание проектора. Ей нравился этот сухой треск.

– Их взгляд потерял силу, они не могли больше ничего изменить. Я был тогда еще мал, но я внимательно наблюдал за ними, ты знаешь. Все разворачивалось у них перед глазами, но вне зависимости от их воли, как и многое другое с тех пор, в чем они, правда, пока еще не отдавали себе отчета. И они сохраняли свой аристократический взгляд. Презабавно было смотреть на них. Презабавно…

– Ну а каково было мнение промышленников? – спросила Жюли.

– О кинематографе? Единодушное: не представляет никакого интереса! «Мы не вкладываем деньги в волшебные фонари». Сборище кретинов. В 1908-м, когда они наконец проснулись, было уже поздно: заводы моего отца намотали уже столько километров целлулоидной пленки, что земля с того времени стала напоминать огромный мушиный глаз, вертящийся в космосе.

***

Постоялый двор являл собой картину постоялого двора, стены комнаты были обшиты нетесаным деревом, кровать застелена бабушкиной пуховой периной, окно открывалось на лиловый горный закат, наш белый грузовик отдыхал в стойле, пополняя силы порцией своего овса, а мы с Жюли сидели с бокалом янтарного вина.

– «Саваньен», Бенжамен, это название сорта, запомнил?

– Саваньен.

– О-о-очень хорошо. Вино-легенда. Его называют вино под вуалью. Великий князь всех вин Юры. Поздний сбор, хранение в дубовых бочках, заранее пропитанных вином: оставляют бродить лет на шесть, не меньше, пока поверхность не затянется дрожжевой пленкой, отсюда и название. И этот янтарный цвет. Его еще называют «желтое вино».

– Желтое вино…

Названия вин, городов и сортов винограда смешивались в чане моего черепа. Дегустации в Сален-ле-Бен, в Полиньи, в Шато-Шалон, в Л'Этуаль, в Лон-ле-Сонье, в Сент-Амур, пурпур крепленых труссо, тончайшие розовые пульзар, и вот теперь желтое вино Саваньен, «великий князь всех вин Юры».

– Смесь зеленого грецкого ореха, фундука, жареного миндаля…

(Сливочное масло, лесной орех, приятная горчинка…)

– Не путать с «соломенным вином», Бенжамен, знаменитым соломенным вином, и очень редким, к тому же… но с этим мы завтра познакомимся…

(Завтра так завтра…)

На ночном столике лежал маленький черный пульт. Скользнув под одеяло, Жюли схватила его и выставила вперед, как шпагу. Тут же зажегся пластмассовый куб, стоявший перед нашей кроватью. Эта штука называется телевизор. Окно в мир, так сказать. Скажите пожалуйста… Открывшись, оно показало нам нас самих. Карту Бельвиля, в частности. План, вытатуированный на теле человека. Голос диктора читал:

– Одни разбирают и растворяют, как разные Христо и Барнабу: эстетика забвения процветает в мире, теряющем нравственные ценности; но есть и другие – анонимы, упорствующие в своем желании не забывать прошлое, которые доходят до того, что гравируют свою память на собственном теле… К их числу относился и господин Божё, слесарь из Бельвиля… В квартале его называли Шестьсу…

Камера следовала за голосом диктора, поднимаясь по Трансваальской улице на груди у Шестьсу до пересечения с улицами Пиат и Анвьерж, на тот островок, с которого открывается панорама на разрушенный Бельвиль. Мои пальцы вдруг вспомнили мертвящий холод фотоаппарата, вырванного из рук Клемана, холод кожи остывшего трупа, холод отсутствия Шестьсу, и в жарких простынях нашей постели я понял, что с уходом Шестьсу мы потеряли еще один смысл жизни, как и после смерти дядюшки Стожила и старого Тяня. Вот и Шестьсу снялся с якоря, Шестьсу, о котором я даже не успел погоревать, отдал швартовы, вырвав тем самым еще одну мою привязанность к этому миру, ибо я потерял не просто друга, я потерял часть себя, лучшую часть, как и каждый раз, когда уходит друг – якорь, вырванный из моего сердца, вырванный с мясом, с кровоточащей плотью на острых крючьях; из глаз моих потекли слезы – не сладкие слезы опьянения, а вся горечь неисчерпаемой чаши страдания, столь урожайный сорт печали жизни, глубоко укоренившийся в земле нашей скорби.

Я разрыдался в объятьях Жюли, и Жюли последовала моему примеру, мы изливали свое горе до потери сознания, до того беспамятства, которое называется сном; это – отсрочка перед пробуждением в мире, где ты потерял ребенка, где одним твоим другом стало меньше, а одной войной – больше и где тебе еще предстоит пройти, несмотря ни на что, весь свой жизненный путь до конца, потому что, кажется, в нас самих и кроется смысл жизни и не следует нанизывать один уход за другим, потому что самоубийство смертельно ранит сердца тех, кто остается, потому что нужно держаться за жизнь, цепляться из последних сил, цепляться когтями и зубами…