Уже у двери Сильвия заупрямилась.

— Пожалуйста, Орилли, не веди меня туда. Ну, пожалуйста, я не могу, я боюсь.

— Ты, кажется, говорила, что больше уже ничего не побоишься.

Но, когда они вышли на улицу, он так быстро повел ее против ветра, что не оставалось времени пугаться. День был воскресный, магазины закрыты, и, казалось, светофоры мигали только для них: ведь по утонувшим в снегу улицам не проезжала ни одна машина. Сильвия даже забыла, куда они идут, и болтала о разных разностях: вот на этом углу она однажды видела Грету Гарбо, а вон там переехало старуху. И вдруг она остановилась ошеломленная: она разом все поняла, и у нее перехватило дыхание.

— Я не могу, Орилли, — сказала она, попятившись. — Что я ему скажу?

— Пусть это будет обыкновенная сделка, — ответил Орилли. — Скажи ему без обиняков, что тебе нужны твои сны, и если он их отдаст, ты вернешь ему все деньги. В рассрочку, разумеется. Это проще пареной репы, малышка. Отчего бы ему, черт подери, их не вернуть? Они у него все хранятся в картотеке.

Эта речь странным образом убедила Сильвию, и она осмелела и пошла дальше, притоптывая окоченевшими ногами.

— Вот и умница.

На Третьей авеню они разделились: Орилли полагал, что ему сейчас небезопасно находиться по соседству с домом мистера Реверкомба. Он укрылся в подъезде и время от времени чиркал спичкой и громко распевал: «Но всего милей и слаще тот, что виски нам сулит!» Длинный тощий пес неслышно, словно волк, прокрался по залитой лунным светом мостовой, исчерченной тенями эстакады, а на другой стороне улицы маячили смутные силуэты мужчин, толпившихся у бара. При мысли, что у них можно бы выклянчить стаканчик, Орилли почувствовал слабость в ногах.

И, когда он совсем было решился попытать счастья, вернулась Сильвия. Он еще даже не успел узнать ее, а она уже кинулась к нему на шею.

— Ну, ну, все не так худо, голубка, — сказал он, бережно ее обнимая. — Не плачь, детеныш. Слишком холодно, у тебя потрескается кожа.

Она пыталась одолеть душившие ее слезы, заговорить и плач вдруг перешел в звенящий, неестественный смех. От ее смеха в воздухе заклубился пар.

— Знаешь, что он сказал? — выдохнула она. — Знаешь, что он сказал, когда я попросила вернуть мои сны? — Она откинула голову, и смех ее взвился и полетел через улицу, точно пущенный на произвол судьбы, нелепо раскрашенный воздушный змей. В конце концов Орилли пришлось взять ее за плечи и хорошенько встряхнуть. — Он сказал, что не может их вернуть, потому что… потому что уже все их использовал.

И она замолчала, лицо ее разгладилось, стало безжизненно спокойным. Она взяла Орилли под руку, и они двинулись по улице; но казалось — это двое друзей меряют шагами перрон и каждому не терпится, чтобы отошел поезд другого; когда они дошли до угла, Орилли откашлялся и сказал.

— Пожалуй, я здесь сверну. Не все ли равно, тут или на другом углу.

Сильвия вцепилась в его рукав.

— Куда же ты пойдешь, Орилли?

— Буду витать в облаках, — сказал он, пытаясь улыбнуться, но улыбка не давалась.

Сильвия открыла сумочку.

— Без бутылки в облаках не повитаешь, — сказала она, поцеловала его в щеку и сунула ему в карман пять долларов.

— Спасибо тебе, детеныш.

Что из того, что это последние ее деньги и теперь ей придется идти домой пешком, совсем одной. Снежные сугробы были точно белые волны белого моря, и она плыла, уносимая ветром и приливом. Я не знаю, чего хочу, и, быть может, так никогда и не узнаю, но при виде звезды единственное мое желание всегда будет — увидеть еще одну; и ведь я теперь и вправду не боюсь, подумала она. Двое парней вышли из бара и уставились на нее; давным-давно, где-то в парке, она вот так же встретила двоих, быть может, вот этих самых. А ведь я и вправду не боюсь, подумала она, слыша у себя за спиной приглушенные снегом шаги; да и все равно, больше у нее уже нечего украсть.

Карел Михал

БАЛЛАДА О ЧЕРДАЧНИКЕ

(Перевод с чешского Н.Аросевой)

Под утро похолодало, выпала роса. Он осторожно выполз через приоткрытую раму слухового окна, мохнатыми крючками на заостренных пятках ухватился за черепицы и с блаженным вздохом подставил лунным лучам тощие конечности, похожие на паучьи. Погреться иной раз в лунном свете — вот единственное, что доставляло ему неподдельную радость. Насекомых, попадавших на чердак через слуховое окно, и росу, которую можно слизывать с мха, покрывавшего древние черепицы, он вовсе не почитал лакомством. Ему немного было надо. Анатомически он так был приспособлен к тому образу жизни, который вел, что ему не приходилось затрачивать почти никаких усилий. Тощие, несоразмерно длинные ноги помогали ему легко перескакивать с одной крыши на другую или пробегать по мосткам, соединявшим трубы, а мохнатые крючки на пятках не давали скользить; что касается длинных рук, то, раскинув их в стороны, он мог пользоваться ими, как канатоходец шестом.

Прозрачные шары огромных глаз более чем наполовину выставлялись из орбит. Зато голова у него была сравнительно маленькая. Не так уж была она ему нужна. Он действовал без долгих раздумий, почти машинально, довольствуясь, в общем, тем, что просто существует. Днем он спал, забившись между стропилами, — а знал, что тут никто его не потревожит; просто из любви к движению он прыгал по окрестным кровлям, а потом отдыхал, подыскав ровное местечко, открытое лунным лучам. Давно уже ему не доставляло удовольствия, уцепившись ногами за карниз, свешиваться к мансардным окнам, чтобы протяжным воем «у-у-у!» и сверканием шаровидных глаз испугать семью, сидевшую за ужином, или бедную служаночку, которая, зажав в руке снятый чулок, мечтала о гусарах. Мир изменился, но Чердачник оставался прежним, потому что обладал весьма небогатой фантазией. Он был прост. Он был старой школы.

И никогда он не ломал голову, зачем это люди время от времени лазают под покровом ночи через слуховые окна, таская на себе какие-то узлы. Он полагал, что это доставляет им удовольствие, — ведь он сам испытывал удовольствие от ночных прогулок по крышам; правда, прежде чем окончательно примириться с таким явлением — что произошло уже очень давно, Чердачник нет-нет да и задумывался, почему люди выбрали именно это развлечение, когда они так плохо видят в темноте. Однажды, много лет назад, он крикнул «у-у-у!» одному такому человеку с узлом; глупец перепугался и слетел с крыши. Потом Чердачнику пришлось долго кричать свое «у-у-у!», чтобы прогнать множество людей, которые под водительством толстяка в шляпе с пером и с лентой на поясе поднялись на чердак и принялись тыкать в щели между балками своими безобразными острыми алебардами. Но все это было очень давно. С тех пор Чердачник так больше не шутил. Он хотел покоя и обрел его.

В соседнем слуховом окне скрипнули навесные петли, рама медленно поднялась. Опять кто-то лезет. Ясно! Вот он высунул голову из окна, озираясь глупыми невидящими глазами, выволок за собой узел и — смешной, неуклюжий! — пополз по мосткам, ведущим от трубы к трубе; хочет перебраться на крышу соседнего дома, а там через наружные галереи спуститься вниз. Чердачнику противно было смотреть на него. Вот крикнуть «у-у-у!» — и конец человеку…

Но Чердачник даже не пошевелился. Темно-серый от пыли и паутины, он почти совершенно сливался с темной кровлей, оставаясь неразличимым под ласковыми, ясными и теплыми лучами месяца. Лежать ему было удобно. Задумай он изменить позу — загремел бы суставчатым телом по неровной крыше…

Не успел Чердачник вволю понежиться в месячном сиянии, как в слуховом окне показалась вторая голова. Что-то они сегодня оживились… Чердачник ждал, что и этот потащит за собой узел. Нет, узла не было. Человек вылез налегке, он двигался более ловко, чем предыдущий; брызнув впереди себя противным желтым светом, он пошел по мосткам. В лунном свете поблескивали пуговицы, начищенные сапоги и еще что-то на плечах. Шел он осторожно.