– Прошу прощения, господа, – объявил он. – Я дико извиняюсь, возможно, я роковым образом не прав. Тем не менее считаю своим долгом указать вам на некоторую несообразность ваших одеяний.
– О чём он? – толкнул я Бориса локтем в бок.
– Переодеться надо, – нехотя шепнул тот. А метрдотелю ответил на том же диком жаргоне: – Простите, ради бога. Склоняем выи. Глубоко, всецело не правы, некоторым образом признаём свои упущения. Не извольте беспокоиться.
Метрдотель проводил нас в каморку под лестницей, где и оставил одних.
– Вот и славненько, – Борис вытряхнул из верёвчатой антикварной сумки тряпьё. – Сейчас переоденемся.
Мне достались линялые синие штаны с пузырями на коленях. К ним полагались сизая футболка на лямках и без рукавов и плохо заштопанная клетчатая рубашка.
– Что это? – поинтересовался я, влезая в штаны.
– Старинный либертианский костюм, ещё с прародины. Называется tren’iki. А вот это – majka. Рубашку пока не надевай, я покажу как. Её застёгивают с перекосом на одну пуговицу: это символизирует высокий интеллект рубашковладельца. А ещё отказ от условностей бытия в пользу духовной жизни.
– Тут нитка…
– Нитку давай сюда. Нитку мы выпустим, чтобы торчала. Ага… Ты ведь не женат, да? Поэтому оторвана только одна пуговица. А у меня – две, потому что я в разводе. Традиция.
Сам Борис одежду менять не стал. Только надел под пиджак уродливый свитер грубой вязки. Я поразился его патриотизму: из традиции носить неудобный костюм – это вызывает уважение.
Когда мы вошли в общий зал, нас встретили возмущённые вопли официантки:
– А-а-а! И с сабой, с сабой навёл!! Рожа пьяная! Где балтался-та? Тебя спрашиваю, ка-абель. Я абед по сту раз грей, да?
– Пойдём, Гелька, – шепнул цензор. Он нацепил на нос странное устройство из линз и металла и мелко засеменил через весь зал. Мы шли к столику, за которым всклокоченный седоватый либертианец читал газету. Похоже, он собирался уходить: весь скукоженный, он неловко горбился и поглядывал в сторону двери. Потом я узнал, что это обычная поза завсегдатая ЗОПа.
Завидев нас, либертианец обрадовался. Газетку отложил, подозвал официантку и что-то у неё заискивающим тоном попросил. Та скривилась, черкнула в записной книжке и ушла.
– Приветствую вас, Семён Захарьич, – оживлённо поздоровался Борис.
– И вам всего, Борис Натьевич, – отозвался тот. – Как жена, здоровье?
– В разводе я. А вы как? Помаленьку?
– Ничего, слава богу. Перебиваемся.
Как мне позже объяснили, Семён Захарович мог служить эталоном либертианца нового образца. Тщедушный, глазки слезятся, нос угреватый. На вид – лет пятьдесят человеку, но тут легко ошибиться. Местная мода заставляла франтов облагораживать облик, придавая себе солидности и добавляя лишних лет. По всему было видно, что Семён Захарович следит за собой. В еде он проявлял спартанскую умеренность. На столе стояла лишь тарелка с треугольничками чёрного хлеба да бутыль прозрачной жидкости – видимо, воды.
Странная диета.
Я взял бутылку. «Особая столичная»… Скорее всего, из Сан-Кюлотских горячих источников. Что-то я не слышал о местных минеральных водах. Посуда на столе вызывала зависть: пил либертианец из гранёного стакана. По слухам, настоящий либертианский стакан стоит бешеных денег. Особенно если стекло мутное, а сам он украшен древним символом – человечком в разрушенном пятиугольнике.
Появилась официантка.
– Всю молодость на тебя, ирода, угробила, – с едва различимым берникским акцентом произнесла она. На столе появились тарелки с грибами, огурчиками и селёдкой, а также новая бутылка «Столичной».
– Вот, так сказать. На аванс гуляем, – туманно пояснил Семён Захарович. И добавил: – Извините за скудость. Система заела.
– Это Гелий, – представил меня Борис. – Предприниматель с Крестового. Нашей жизнью интересуется. Гелий, это Семён Захарьич, эксперт.
– Очень приятно, – церемонно поклонился Семён.
Я поклонился в ответ. Обстановка «Федора Михайловича» действовала странным образом. Хотелось каяться, хотелось обустраивать Либерти и Первое Небо… только непонятно было, с чего начать.
– Вы наш человек, юноша, – с ходу объявил Семён. – Я это сразу понял. Конечно, и я могу ошибаться, слов нет. Все мы люди, все ограничены. Но… Хотите водочки?
Я кивнул. Семёна Захаровича моё согласие восхитило:
– Истинно! Истина, как говорили римляне, винус эст. Мудрые люди были, да. Гляньте на ту стену, пожалуйста. Борис тоже посмотри, тебе будет любопытно. Видите портреты?
На стенах «Фёдора Михайловича» была развешана целая галерея. Бородач с мудрым и укоряющим взглядом, растрёпанный полубезумный чинуша, мягколицый франт в парике, негр, некто длинноволосый в чёрных очках. У длинноволосого было презрительное и одновременно исстрадавшееся лицо. Чем-то он мне сразу показался симпатичен. Портретный ряд казался бесконечным. Я не знал никого из людей, изображённых на них.
– Вот ведь как бывает… Не поймите меня превратно: хозяин «Федор Михалыча» хороший человек. Но – не интеллигент. Нет, не интеллигент!
– А что такое?
– Да вы посмотрите. Вглядитесь. Достоевский, Чернышевский – это да. Это русское. Но при чем здесь Руссо? А философ Рассел? Россини? Что они понимали в либертианской трагедии? Эх…
Беседа пошла. Я выпил обжигающей воды, и мне стало хорошо. Семён Захарович рассказывал о духовности своего народа, о его тяжкой судьбе, а я сидел и думал: удивительное место! Удивительная планета!
Чем же всё-таки мне так близки эти люди? Что общего между мной, Андреем Перевалом, и либертианцами в заношенных трениках, в своих пенсне и шляпах-пирожках? Отчего так хочется рвануть рубаху на груди и крикнуть: «Продали Либерти, суки! Ни за грош продали!» Есть что-то мистическое в харизме этого народа. В широте души, в любви к буйству, разухабистости и тройкам с бубенцами.
Люблю тебя, Либерти!.. За привольность люблю, за размах твой вековечный! Раззудись душа, размахнись плечо! Есть женщины в либертианских селеньях!
Я сам не заметил, как мы с Семёном Захаровичем заспорили о счастье: что оно есть и откуда берётся. Чем личное счастье отличается от народного.
– Если бы вы знали, юноша, – втолковывал мне Семён Захарович, – насколько всё в жизни обусловлено языком, на котором мы говорим. Да что там! То же счастье…
– Счастье – в достижении цели.
– Не спорю, молодой человек, не спорю. Да ведь подход это западный! А мы, либертианцы, всегда держались особняком. Слово «счастье» в языках логрской группы звучит как «happyness», что созвучно их же «happen» – случаться. Счастье – это то, что происходит, случается. То есть происходит случайно. Наше же счастье целенаправленно. Оно присутствует в самом моменте существования. Его можно вывести из «счас», то есть «сейчас».
– Но позвольте…
– Позвольте не позволить. А ещё в слове присутствует корень «част». Это означает, что полное счастье недостижимо, оно всегда приходит по частям. И, наконец, слово «счастлив» содержит суффикс «-ли». Суффикс сомнения, рефлексии. В самом деле: наше счастье всегда содержит примесь тревоги. Я счастлив. Да полно, счастлив ли я?
Я огляделся. В голове шумело. Со всех сторон доносились обрывки речей, пьяные выкрики, слезливые возгласы. Завсегдатаи «Фёдора Михайловича» прожигали жизнь. Топили её в болтовне, наслаждаясь эфемерностью и вычурностью конструкций, порождённых их умами.
– Ну вот что, – шепнул мне Борис, – нашей либертианской экзотики тебе хватит. На вот, выпей. – Он украдкой сунул мне две таблетки в коричневой обёртке. – Водку стаканами – это не всякий выдюжит. Вот сок, запей.
После таблеток муть в голове рассеялась, и я начал воспринимать мир без похоронного либертианского трагизма.
– А мы к вам, Семён Захарович, по делу, – объявил Борис.
– Да уж ясно, по делу. Не стариковскую же болтовню слушать. Рассказывайте, что стряслось. Лионессцы воду мутят? Или?..
– Или. Мы тут обнаружили странность. Есть молодой человек, стремившийся стать таможенником в Нью-Марксе.