– Тетя Марь, есть вот хлеб у меня и сала шмот…

– Пелагеюшка, – тихо сказала Марья, подбирая волосы под платок, – сбегай к Осташке Хохре, к дяде Петру с Фросей, скажи – сын Бовкуна возвернулся.

Вскоре в избе Марьи стало тесно от народа, пришел даже старый гончар Агафон Барабаш, у кого скрывался Евсей перед побегом из Киева. Борода деда свалялась в клок, хрипы раздирали грудь. В прошлую осень отнялись у него язык и левая рука, да потом отпустило.

Петро Детина, отбросив костыль, долго обнимал Ивашку, гулко хлопал его по спине, втискивая в плечо свой грушеватый нос, отстранив, вглядывался, словно глазам своим не веря:

– Вырос-то как! Ну, точно Евсей. И шишка возле уха… Вот схожесть, на удивленье! Ну, гостек, ну порадовал!

Когда Ивашка повторил рассказ об отце, все приумолкли.

«Так, видно, и не спас я Бовкуна», – горестно думал Хохря.

Фрося всхлипнула, вытирая глаза, схожие с терном, сказала сдавленно:

– Может, еще жив где…

Лицо Петра стало серым, толстые губы задрожали:

– Не такой человек Бовкун, чтобы весть о себе не подать, коли жив был бы…

Дед Агафон поминально перекрестился.

Петро что-то тихо сказал Фросе, и она исчезла.

– И у нас тут, Ивашка, бояре лютуют как хотят, – сказал Петро густым своим басом, и глаза его мрачно блеснули. – Тысяцкий Ратибор – собака не лучше Путяты… Злые дела множит… Люд взвыл… Путяту-то, как приезжал, в смоле утопили, и этот дождется…

– Казначей Нажира кровь пьет, – скрипнул зубами Хохря. – Смердов не блюдут, едим хлеб сух да и то через день. Ненасытству и алчности себялюбы предела не ведают…

Дед Агафон закивал седой головой, покряхтев, подтвердил:

– Богатый чем боле сбирает, тем ненасытней… Слыхал, игумен-то Даниил в Ерусалим пошел, – сообщил он вдруг.

– Что нам до того Ерусалима, – гневно сказал Петро. Он сидел на лавке, положив обрубок ноги на костыль. – А князек-то наш, богом данный Мономах, за стол ухватился – не отдерешь.

– Не отдерешь, – подтвердил дед Агафон.

– Сказывают, – громыхнул голос Петра, – саранча половецкая из-за Дона ползет. Вот-то еще беда…

– Ну, ее Мономах не один раз давил… – сказал Хохря.

– Давил! – ожесточенно выкрикнул Петро. – А сколь наших полегло и вороны им очи выклевали!

Возвратилась Фрося, принесла столбцы, печенные из гороховой муки, кувшин с брагой, соленых огурцов.

– Помянем Евсея Бовкуна, – мрачно сказал Петро, разливая брагу по кружкам. – Эх, ватаман, ватаман, – с болью в голосе произнес он, – разметало твою ватагу… И сам ты сгинул… А все ж сколь не думай, лучше дружбы не надумаешь!

Он опорожнил кружку, хрустнул огурцом, да, видно, еда в глотку не шла. С ожесточением потер ладонью огромное свое ухо, расстегнул ворот рубахи, обнажив волосатую грудь.

– Слышь, Бовкун, – повернулся Петро всем туловищем к Ивашке, – давай я те с горя былину спою, что отец твой любил. А ты, Фрося, вторь…

Петро уперся могучей спиной о стенку избы и повел:

Высота ль, высота поднебесная,
Глубота, глубота, океан-море,
Широко раздолье по всей земле,
Глубоки омуты днепровские…

Марья не выдержала, застонала, и слезы полились по ее впалым щекам.

– Мы с Анфимом ту песню спевали…

А Ивашка тяжко вздохнул: «И Киев-город вроде родной и неродный».

Ивашка пробирался по шумливому торгу на Подоле. Он только слушал здесь старого сказителя былин и сейчас думал: «Был бы жив батусь, может, тоже сложил былину про Днепр Славутич – брата русской Дон-реки, про лукоморье и Тмутаракань – град двух морей, про черных воронов-бояр, что всюду утесняют убогих, приносят им беды неисчислимые…»

Ивашка поднял голову и остолбенел: перед ним стоял отец Сбыславы Колаш. Темные волосы его посеребрило время, прежде живые глаза потускнели, лицо было испитым, мрачным.

– Дядь Колаш, – робко сказал Ивашка.

Колаш оглядел ладного парня. Нос репкой, весь облик словно и был ему знаком, а вспомнить не мог, где встречал.

– Бовкуна сын я… Ивашка. Мы на Дон бёгли, а вы нас приютили.

– О! Хлопченя! – обрадовался, оживился Колаш. – Нашли бегуны долю на бродах?

Услышав печальный рассказ Ивашки, Колаш снова помрачнел:

– Всюду нас истребляют… Я и сам едва выдрался из долгового поруба… Все, что привез тогда с Таврии, прахом пошло. Доторговался до лопанца…[18]

Они присели под деревом, и Колаш рассказал, как очутился здесь.

Переяславский князь отправил своего воеводу с частью дружины в дальние земли. В это время в городе и началась гиль. Посадский человек Кузьма пришел к боярину Дворкову жаловаться, что его, Кузьму, ни за что приспешники боярские батогами били, закон Мономаха рушили.

Дворков приказал жалобщику батогов прибавить.

Тут уж крик поднялся середь челяди и холопов:

– Заместо закона – обида!

– Кто сильнее, тот и правее…

– Сегодня – его, а завтра – нас…

И посадские бунтом пошли. Колаш свою улицу поднял. Осадили князя с младшей дружиной в Детинце.

Да те стрелами многих переяславичей побили, и люд от Детинца отхлынул, стал хоромы боярские ненавистные громить.

Князь послал протопопа Иакинфа с иконой святой богородицы, с попами, облаченными в ризы, народ утишать…

А тем часом мчался гонец в Киев, за помощью.

Владимир Мономах немедля прислал три сотни своей дружины; в Переяславе несчетно худого люда иссек, как траву. Колаш в грудь был ранен, но сумел с дочкой из города бежать…

– Да разве здесь безопасье? Сыск начнут, – горько закончил свой рассказ Колаш и свесил голову. – Может, на Дон податься? – словно советуясь, поглядел он на Ивашку. – Так половцев боязно. А рассудить: бояре да князья лучше этой волчьей степи?

Ивашка наконец решился спросить:

– Сбыслава-то где?

Лицо Колаша посветлело:

– У тетки в Ирпени спрятал… Совсем взрослая стала… Тебя вспоминала… – Прищурился хитро: – Поклон передать?

Ивашка покраснел до корней светлых волос:

– Передайте…

ТМУТАРАКАНСКОЕ СИДЕНИЕ

В лето 6628 года,[19] июня первый день, в среду, возвратилась валка из Киева в Тмутаракань. Посчастило ей безмерно: удалось вовремя проскочить мимо Азака. Немного позже половецкий великий каган Атрак двинул свои силы в киевские пределы, отделив колено в двадцать пять тысяч – брата своего Узембе – взять Тмутаракань, чтоб не нависал этот город за спиной опасностью.

Вячеслав, предвидя возможный налет, посылал еще в марте к черниговскому князю Давиду Святославичу и епископу Феоктисту гонцов с просьбой о помощи. Молил «брата старшего – в случае беды выручить». Но ответ получил уклончивый, как и от Мономаха, привезенный Якимом. В Киеве Вячеслава называли не иначе как «сурожанином», опасливо и ревниво поглядывали издали и с помощью не спешили. Видно, в беде надо было рассчитывать только на свои силы.

Половецкий стан – разборные кибитки, двухколесные повозки с детьми, кумысными бурдюками, медными котлами, походные идолы с чашами у пояса, стада овец, быков, конские табуны – раскинулся на тысячи саженей у кургана «Орлова могила». Казалось, рядом с Сурожским морем разлилось море половецкое – стойбище юрт.

Потрескивали кизяки в кострах. Подламывая ноги, медлительно опускались на землю верблюды, словно облепленные рыжевато-серым войлоком. Тонко ржали жеребята. В стороне от задымленных юрт с их потертыми коврами высился шелковый шатер малого кагана Узембе, охраняемый воинами с серебряными копьями. К железным приколам, вбитым в землю, привязаны оседланные кони Узембе.

Сам каган – скуластый, низколобый, лет тридцати – в малиновом шелковом халате, шароварах, сапогах с загнутыми вверх носами сидел, поджав под себя ноги, посреди шатра, слушал военачальника Амурату.

вернуться

18

Разорился.

вернуться

19

1120 год.