Я привык все исполнять как надобно, и Ваше Преосвященство хорошо это знает и милостиво подтвердит, так что рано поутру я послал ему известие, что я уже здесь и желаю его видеть; он принял сие как должное и тотчас счел себя покойником: будто бы даже сказал: «я – мертвец», едва узнал о моем прибытии, – «вот и нет человека», – повторил он еще раза два, а после заключил: «все кончено, все кончено, аминь»; так передал мне альгвасил, который за ним присматривал и о котором я уже сообщал Вашему Преосвященству. Тогда я вошел туда, где он находился, и нашел его закованным в цепи, с коими бедняге суждено было принять смерть, и я обнял его, являя ему все знаки любви и сострадания, на какие только был способен, хоть, по правде, не знаю, довольно ли было этого. Он, казалось, был более смущен, нежели потрясен, но скоро пришел в себя и, являя твердость духа, сказал мне: «Падре, мне уже ведомо, что сей есть последний из дней моих», на что я не захотел, да и не мог, по правде, ответить; но я его уверил со всей торжественностью, на какую был способен, дабы его успокоить, ибо хоть и являл он твердость духа, но, да простит мне Ваше Преосвященство, никогда не знаешь, что у этих галисийцев на уме; так вот, я уверил его, я ему сказал, чтобы он не тревожился, что Господь Бог непременно дарует ему то, что более всего подобает, и единственное, что ему остается, – это не желать ничего иного.
Как я и предполагал, он не поверил моим речам и принудил меня признаться ему, скоро ли придет его смертный час, когда и где ему суждено умереть, и я вынужден был это сделать, хоть и стоило мне это неимоверных усилий и многих слез, слез обильных и искренних, ибо прежде хотел я уклониться от правды, уверяя его, что мне лишь было велено явиться туда не для того, «чтобы помочь Вашей Милости упокоиться в мире, а чтобы благословить благоволением и милостью Божьей на любое деяние, каковое будет угодно Его Божественному Величеству учинить Вашей Милости»; на что он мне возразил: «Послушайте, оставьте эти сказки, сие как раз и означает, что должно мне умереть», и сказал он мне это так горделиво, что я, надо признаться, не выдержал и бросил ему: «Сеньор, да, так мне было сказано, и посему не будем терять времени», в чем я нижайше каюсь, ибо должен признать, что все мы не из камня сделаны, в том числе и галисийцы, да простит меня Ваше Преосвященство, хотя, может, и кажутся они каменными. И тут, будто ничего другого я и не говорил, на беднягу напал такой трепет, такая дрожь во всем теле, он трясся, как в лихорадке, и длилось это весьма долго, несколько минут пожалуй, и всем нам, кто там с ним был, стало не по себе, ибо Ваше Преосвященство и вообразить себе не может, каково это, такое долгое, бесконечное молчание, каждый миг нарушающееся скрежетом и стуком зубовным.
Профессор прервал чтение. Солнце яростно пекло ему спину, а алжирский писатель неистово раскатывал «эрр», – казалось, будто он таким образом демонстративно подчеркивал свой национализм, наивный и вместе с тем вызывающий, с гордостью выставляемый на всеобщее обозрение; когда-нибудь он уйдет с этого факультета и напишет роман таким же мощным языком, как эти звонкие гремучие «эрр», и многие назовут его произведение романом в духе Стендаля именно благодаря языковой мощи. Теперь же он довольствовался тем, что пр-р-роиз-носил гр-р-ромкие фр-р-разы, мешая Профессору читать, а тут еще солнце жгло сверх всякой меры, выводя его из себя.
Вошла Люсиль, и лица алжирского писателя и армянского художника осветились. Ей пододвинули стул, и студенты смотрели на нее выжидательно, готовые выполнить указания, которых, скорее всего, не последует, – но отвергать такую возможность тоже было нельзя, принимая во внимание, что судьба изменчива, боги непостоянны, а у людей тоже бывает семь пятниц на неделе. Люсиль села в приятном неведении по поводу того, кто придвинул ей стул, в сиянии волшебного и одновременно совершенно земного нимба, возникающего из ощущения полной непринужденности, приходящей с годами в результате твердого осознания того, что ты всегда находишься в центре внимания двухсот или трехсот учеников и учениц, у которых ты можешь принять или не принять экзамен, как это издавна водится в педагогической практике; стул стоял здесь, именно здесь и ни в каком другом месте, поскольку было логично, чтобы он стоял именно здесь, «ведь разве не именно здесь я собиралась сесть?» Итак, она села и положила свою уже слегка увядшую, пухлую руку поверх руки Приглашенного Профессора, погладив ее с некоторой игривостью и явным сладострастием во взоре.
– Подумай только, какая интересная вещь! Федор принес тебе самое настоящее сокровище! Я нашла ее вчера, вернее, вспомнила о ней вчера вечером, и вот, пожалуйста. Она может тебе пригодиться для твоей чудесной истории о Грифоне: это же целое море фантазии – существо, плавающее по подземным водам и выходящее на поверхность то в одном веке, то в другом, как ему придет в голову или когда ему захочется. Но игровые ходы, проистекающие из этой замечательной идеи, могут иметь, обязательно должны иметь нечто вроде басового клапана – ведь именно так называется деталь инструмента, придающая галисийской гайте ту значительность, которой не хватает астурийской волынке? Вот этим-то клапаном и будет изумительное драматичное письмо падре Пастраны. Это будет как бы возвращением к действительности, призывом твердо стоять на земле, это будет…
Приглашенный Профессор вновь стремительно падал в пропасть безмолвия, куда он обычно погружался, когда окружающий его мир начинал казаться ему враждебным или когда он находил доводы своих собеседников удачными и остроумно изложенными; в психологии это обычно называется «недирективным поведением». В таких случаях он ограничивался тем, что произносил «О!», «Ну, черт!», иногда только «Ну и ну!» и предоставлял партнеру возможность наслаждаться собой. Время от времени он даже говорил «Потрясающе!», но, надо признать, подобное происходило не часто: он боялся, что это словцо может показаться слишком смелым, и обычно оставлял его для более интимных моментов, когда допускались такие типичные для «недирективного поведения» ловкие выражения, как «Да что вы говорите!» или «Подумать только!», служившие проявлением высшей степени рассудительности, в ответ на которые присутствующие одаривали тебя взглядом, полным любви или просто нежности, в зависимости от ситуации и обстоятельств.
Люсиль продолжала свои замечательные рассуждения, распространяясь о чередовании лирико-мечтательного и прагматико-прозаического начал, являвшихся, по ее мнению, некими константами в творчестве Приглашенного Писателя, чей творческий запал уже давно иссяк. И читатель чужих доверительных писем вынужден был признать, что эти разглагольствования чрезвычайно льстили его самолюбию. Он чувствовал, что вновь обретает свободу. По мере того как Люсиль говорила, он начинал сожалеть, что не может быть, например, американским писателем. Будь он американским писателем, он мог бы позволить себе восхитительные поступки, которые ему, галисийскому писателю, лишенному возможности говорить всякие глупости, выступая по мадридскому телевидению – ведь это считалось привилегией генераторов глупостей более высокого ранга, – были категорически запрещены. Например, ему было совершенно непозволительно слишком усердствовать в употреблении наречий. По правде говоря, это не очень его заботило; а вот что его действительно огорчало, так это невозможность часто пользоваться курсивом, придавая таким образом словам многозначительность и глубину, что было по-настоящему весьма привлекательным, но что ему было строжайше запрещено, он сам не понимал толком почему: по-видимому, это было бы воспринято в его стране, несомненно , очень маленькой стране, – но какой стране – это было бы воспринято как акт высокомерия или как проявление чрезмерных амбиций. У того самого писателя, которого сейчас так нахваливала Люсиль! О страна, страна !
Люсиль продолжала извергать поток слов и сочинять роман за пятидесятилетнего писателя, проведшего потрясающую ночь в обществе гораздо более юной, но вовсе не менее опытной, чем он, девушки, что вносило в привычный ход вещей некое смятение, проявлявшееся в частом повторении реплики «Да, конечно!», которая естественно вписалась в ряд прежних выражений, составлявших инфраструктуру столь хорошо освоенного им недирективного поведения; возможно, вследствие этого он вновь впал в глубокую задумчивость, неожиданно увлекшую его на путь чуть ли не женоненавистничества: «Бог есть совершенство, – говорил он себе, – а Бог, как известно, безбрачен: что-то должно возникнуть в воде, когда ее освящают»; затем он пустился в размышления по поводу того, почему во время службы в церкви дают вино: тайна, которую он никак не мог разгадать.