— Погляди. Не бойся. Бояться не надо.

Почему его слова звучат более угрожающе, чем удары в кабинете пожилого господина в первый день?

— Гляди хорошенько. Видишь дырочки в левом углу?

Ровно шесть. Вот! Эти шесть дырочек образуют узор. И такие же есть на каждой банкноте — на тех, что лежали у тебя в кармане, и на тех, что ты истратил.

Франк немеет, в голове у него пусто. Ему кажется, что перед ним разверзлась пропасть, что стена, на которой находится окно, внезапно исчезла и они с офицером стоят над улицей, у самого края пустоты.

— Ничего не знаю.

— Ах, не знаешь?

— Нет.

— И не знаешь также, что означают эти дырочки? Вот!

Он не знает.

— Нет.

Это правда. Он никогда ни о чем подобном не слышал.

Ему представляется, что знать назначение «дырочек», как выражается офицер, уже более тяжкая вина, чем любое преступление, в котором можно заподозрить его. Франка.

Пусть ему заглянут в глаза, пусть прочтут в них, что он не лжет, что он совершенно искренен.

— Клянусь, не знаю.

— Зато знаю я.

— Что же они означают?

Я знаю. И поэтому нам нужно знать, где ты взял деньги.

— Я же сказал…

— Не правда.

— Уверяю вас…

— Они украдены.

— Не мной!

— Нет, не тобой.

Откуда у него такая уверенность? И вот наконец он бросает, чеканя слоги:

— Они украдены здесь.

Франк с ужасом смотрит по сторонам, и офицер уточняет:

— Они украдены в этом здании.

Франк боится, как бы не упасть в обморок. Теперь он понял, что такое холодный пот. Понял и многое другое.

Похоже, понял все.

Дырочки в банкнотах проделаны оккупантами. Что это за деньги? Из какого фонда взяты?

Это никому не известно, никто об этом не подозревает, и одно то, что Франк посвящен в тайну, — уже страшно.

Подозревают не его. И не Кромера, конечно. Здесь знают, что они мелкие спекулянты, что у им подобных нет доступа к некоторым сейфам.

Неужели под подозрением сам генерал? Арестован ли Кромер? Допрошен ли? Сознался или нет?

Восемнадцать с половиной дней Франк трудился впустую. Все было ошибкой, глупостью. Он думал о всякой мелюзге, людях его масштаба, как будто судьба нуждается в подобных посредниках!

Она выбрала оружием банковский билет — одну из бумажек, которые он просадил либо у Тимо, либо у портного, продавшего ему пальто из верблюжьей шерсти. А может быть, отдал Кропецки на глазного врача для сестры.

— Выходит, надо знать, не так ли? — заключает офицер, усаживаясь.

И вновь придвигает Франку пачку сигарет.

— Вот, Фридмайер. Вот в чем дело.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

«Женщина в окне»

1

Он лежит на животе и спит. Сознает, что спит. Этому — и многому другому — он научился совсем недавно. В былые времена сознавать, что спит, он начинал только под утро, когда вставало солнце. А поскольку особенно острым это сознание становилось от спиртного, ему случалось нарочно пить сверх меры и возвращаться очень поздно только ради того, чтобы насладиться таким сном.

И все же этот сон был не такой, как теперь. Раньше франк не спал на животе. Неужели все заключенные выучиваются спать на животе? Этого он не знает. Да ему это и безразлично. Но будь у него терпение и охота, он с удовольствием овладел бы системой перестукивания только для того, чтобы посоветовать им:

— Спите на животе.

Это означает не просто лежать на животе. Это означает распластаться на досках, заменяющих на койке пружинную сетку, вдавиться в них, как животное, как насекомое. При всей жесткости подобного ложа Франку кажется, что он оставляет на нем отпечаток своего тела, как оставил бы на земле в поле.

Он лежит на животе, и ему больно. У него болит целая куча мелких костей и мышц, но не все разом, а в порядке, который Франк понемногу усваивает и которым учится дирижировать, словно симфонией. Бывает боль темная и тупая, бывают боли отчетливые и настолько острые, что перед глазами идут ярко-желтые круги. Одни длятся всего несколько секунд, но интенсивность придает им такую упоительность, что, когда они проходят, о них сожалеешь; другие образуют как бы некий фон, сливаются, уравновешивают друг друга, так что в конце концов уже невозможно определить, где они возникают.

Лицом Франк зарылся в свернутый пиджак, который служит ему подушкой и был, увы, почти новеньким, когда его владелец попал сюда. И Франк имел в первые дни глупость беречь его и снимать на ночь, почему тот и не пахнет теперь так, как мог бы пахнуть! Хорошо пахнуть.

Пахнуть им самим. Франком. Пахнуть землей, тем, что живет, что исходит потом.

Франк умышленно зарывается носом под мышки, в места, где запах особенно ощутим. Он хочет, чтобы от него разило, как выражаются на воле, разило, как от земли, потому что на воле считается, будто от человека и земли разит.

Он хочет чувствовать биение своего сердца, чувствовать всюду — в висках, в запястьях, в пальцах ног. Чувствовать запах своего дыхания, тепло своего дыхания. И смешивать образы, еще более крупные и правдивые, чем в натуральную величину, образы виденного, слышанного, пережитого и того, что он мог бы пережить; смешивать все это, закрыв глаза, лежа без движения и в то же время ловя стук шагов на железной лестнице.

Он навострился играть в эту игру. Впрочем, какая же это игра? Это жизнь. В коллеже говорили:

— Он разбирается в математике.

Не о нем. Об одном головастом мальчишке, его соученике. Теперь Франк разбирается в жизни. Он умеет вжиматься в доски, зарываться носом в пиджак, закрывать глаза, уходить, так сказать, под воду, погружаться и всплывать по собственному или почти по собственному желанию. Где-то существуют дни, часы, минуты. Не для него. Когда есть охота считать, он мерит время по своим «погружениям».

Это выглядит идиотством. Он не сбит с ног и как никогда тверд в своем решении не сдаваться. Более того, добился серьезных успехов. Так зачем думать о часах в том смысле, в каком они воспринимаются на воле, если здесь, где он находится, ими ничто не измеряется?

Не все ли равно голодному, как нарезан пирог — квадратами, треугольниками или ломтями?

Всему надо учиться, всему, начиная со сна. И люди еще воображают, будто умеют спать! А все потому, что у них слишком много часов, которые — была бы охота! — можно истратить на сон. Кое-кто даже смеет жаловаться, что он, мол, в рабстве у будильника, хотя собственной рукой заводит его, ложась спать, и порой стряхивает с век первую дрему, чтобы проверить, отпущена ли стопорная кнопка!

Просыпаться по звонку будильника, который вами же заведен! Вообще прерывать свой сон самому! И утверждать, что это рабство?..

Пусть-ка эти субъекты выучатся сначала спать на животе, спать где придется, хоть на голом полу, как черви и насекомые — на земле. И, не слыша ее аромата, довольствоваться своим собственным запахом.

Лотта опрыскивает себе дезодорантами под мышками и, разумеется, лоно; того же требует она от своих пансионерок.

Непостижимо!

Спать на животе, дозировать свои боли, дирижировать своим сном, ощупывать языком дырку на месте двух выбитых зубов, твердить себе, что, если все пойдет хорошо и день будет удачным, ты сможешь увидеть, как вдали, над дворами, открывается окно, — спать вот так, думать вот так — значит приблизиться к истине. Это еще не вся истина — Франк это знает. Однако чувствовать, что стоишь на верном пути, — уже утешение.

Сигнал к подъему Франк получает из соседнего класса: тех, кто там содержится, выводят на прогулку, нет, на перемену. Разве тут скажешь иначе? Походка у них радостная. Как они ни сдерживаются, походка у них радостная, даже у тех, кто завтра будет расстрелян, — может быть, потому, что сейчас им это еще неизвестно.

Они прошли. Вот и хорошо. Теперь весь вопрос в одном — много или мало работы у пожилого господина. Для Франка пожилой господин важней всех на свете. Он, вероятно, холостяк. А если нет, жена его наверняка осталась на родине, и, выходит, он все равно что холостяк. Но даже если он сейчас занят, он из тех, кто всегда может внезапно поднять голову и приказать: