И мысленно давал себе клятву даже под пыткой никого не называть — ни генерала, ни мерзавца Кромера. Ни одного имени. Ни одного.
— Сожалею.
— В самом деле сожалеешь, Фридмайер? Так скажи точно — о чем. И подумай, прежде чем отвечать.
Ответил Франк глупо — свое он взял чуть позже:
— Не знаю.
— Сожалеешь, что вовремя не узнал, что мы делаем дырочки в купюрах, так ведь?
— Не знаю.
— Сожалеешь, что показывал эти деньги всем и каждому?
— Не знаю.
— И теперь сожалеешь, что знаешь о них слишком много. Вот! Ты сожалеешь, что слишком много знаешь, Фридмайер!
— Я…
— А сейчас ты пожалеешь, что не заговорил.
Все происходило как в тумане. Ни тот, ни другой уже не понимали смысла собственных слов. Бросались ими друг в друга, как камнями, которые, не глядя, хватаешь с земли.
— Ручаюсь, сейчас ты вспомнишь, все вспомнишь.
— Нет.
— Да. Я уверен, вспомнишь.
— Нет.
— Да. Подумать только! Такая пачка банкнот!
Иногда казалось, что офицер балагурит; иногда лицо его становилось свирепым.
— Припоминаешь, Фридмайер?
— Нет.
— В твоем возрасте все в конце концов все припоминают.
Сигара! Франку чаще всего мерещится именно сигара, то приближавшаяся к его лицу, то удалявшаяся снова, и чужое лицо, которое то багровело, то покрывалось пятнами, в то время как фаянсово-голубые зрачки оставались неподвижны. Он ни у кого — да еще так близко! — не видел подобных зрачков.
— Ты гадина, Фридмайер.
— Знаю.
— Ты заговоришь, Фридмайер.
— Нет.
— Фридмайер…
Забавно все-таки наблюдать, как взрослые люди всю жизнь продолжают делать то, что делали в школе! Офицер держался, как старшеклассник с малышом, нет, как учитель, который завелся с юным упрямцем. Он выбился из сил. Отдувался, почти умолял.
— Фридмайер.
Франк решил на все отвечать только «нет».
— Фридмайер…
На письменном столе лежала массивная медная линейка.
Офицер схватил ее и, чувствуя, что вот-вот утратит самообладание, повторил:
— Мой маленький Фридмайер, пора наконец уразуметь…
— Нет!
Неужели Франку хотелось получить линейкой по физиономии? Возможно. Во всяком случае, это произошло.
Со всей беспощадностью. В момент, когда этого меньше всего ожидали и он сам, и офицер, хотя уже держал линейку в руке.
— Фридмайер…
— Нет!
Он не мученик и не герой. Он ничто. Окончательно он во всем разобрался не то четыре, не то пять дней спустя.
Что переменилось бы, скажи он «да» вместо «нет»?
Для других, вероятно, ничего. Кромер в бегах — Франк в этом почти уверен. Что до генерала, то, во-первых, франку на него наплевать. А во-вторых, показания ублюдка вроде Фридмайера не могут отразиться на судьбе генерала. Его имя просто перестанут упоминать или уже перестали — какая разница!
Важно другое, что Франк тоже понял лишь потом: заговори он или не заговори, его участь все равно не изменилась бы, разве что линейкой по роже не схлопотал бы.
Теперь он знает более чем достаточно. Мальчишек, которым известно столько, сколько ему, на улицу не отпускают. Если завтра будет объявлено, что генерал покончил с собой, нельзя, чтобы какое-то ничтожество трубило повсюду, что это не правда.
Когда речь идет об офицерах, никто не смеет утверждать:
— Да они же воры!
В ту минуту, наверху, он не думал об этом. Он просто твердил «нет». И не уверен теперь, что двигало им стремление пострадать. Хотя в пытке для него, безусловно, было нечто соблазнительное: ему хотелось проверить, выдержит он или нет. Этот вопрос он часто задавал себе и раньше.
Лотта, говоря о сыне, всегда повторяла:
— Стоит ему порезаться при бритье, и он весь дом перевернуть готов.
Да что Лотта! Тут она ни при чем. Как и все, что с нею связано. Он твердит «нет» сам для себя. Для себя одного.
Даже не для Хольста. И подавно не для Мицци.
Он слышать больше не желает ни о своей дружбе с Кромером, ни о долге по отношению к генералу. Он сказал «нет» ради себя. Франка, нет, даже не ради Франка — только ради себя.
Чтобы посмотреть.
Не случайно толстый офицер, уже на грани срыва, несколько раз повторил:
— Ты понимаешь? Понимаешь?
Выражение лица у Франка было, видимо, предельно упрямое, то, которое всегда выбивало Лотту из колеи.
Этим он мстил сразу за многое — счета он предъявит позднее. Словом, он сознательно, по-научному доводил офицера до исступления.
— Придется тебе…
— Нет.
— Согласись, придется.
— Нет.
Бац! Офицер въехал ему линейкой по лицу. Франк успел почувствовать ее приближение. До последней секунды мог сказать «да», хотя бы нагнуться. Но не шевельнулся, и вот хрустнула кость.
Он нарывался на удар. Боялся его, но хотел. Ощутил его всем костяком, с головы до пят. Зажмурился. Думал, ожидал, что придет в себя уже на полу, но устоял на ногах.
Самое трудное — хотя, в сущности, только это и было трудно — заключалось в том, чтобы не схватиться рукой за лицо. А ведь ему показалось, что левый глаз вылез из орбиты. Как у кошки в саду г-жи Поре. Эта кошка напомнила ему Мицци. Вправе ли он хотя бы отшатнуться из-за какого-то глаза после того, чему подверг ее?
Шея и подбородок были у него в крови, но он не издал ни звука, не дотронулся до лица и, не опуская головы, продолжал в упор смотреть на офицера.
Не в эту ли минуту Франк понял, что он обречен при любых обстоятельствах, хотя это и не имеет значения? Если да, то это было лишь краткое озарение. По-настоящему неизбежность своей гибели он осознал только после терпеливых раздумий, лежа на животе у себя в камере.
Это ничего не меняет.
Он-то предполагал, что такие операции не производятся прямо в служебных кабинетах. И не так уж сильно ошибался. Ударив его, офицер заметно смутился и бросил несколько слов младшему по званию коллеге, работавшему под лампой. Наверняка что-нибудь вроде:
— Займитесь им.
Франк знает теперь, что, огрев его медной линейкой, толстяк совершил служебный проступок. Подобные вещи не должны делаться в этом здании. Вполне возможно, что офицер уже наказан или отставлен от должности.
Секторы, как выразился Тимо!
Офицер под лампой, высокий, худощавый, еще совсем молодой, вздохнул, словно его начальник не впервые распускался до такой степени, и распахнул дверь, на внутренней стороне которой висели эмалированный умывальник и полотенце.
Что-то действительно хрустнуло — не то кости, не то хрящи. В этом Франк был уверен. Какие — правда, не понимал. Он открыл наконец рот и вместе с хлынувшей кровью выплюнул два зуба.
— Успокойтесь. Ничего серьезного.
Второй офицер выглядел сконфуженным.
— Если идет кровь, значит, ничего серьезного, — повторил он, подбирая слова.
Однако его мутило от вида крови, капавшей на паркет.
Тем временем его начальник, лихо водрузив фуражку на голову, удалился из кабинета, и второй офицер всем своим видом как бы говорил: «Он неисправим».
Глаз из орбиты не вылез, но впечатление у Франка было именно такое. Он с трудом сохранял сознание. Расслабься он — и обморока не избежать. Этого и побаивался второй офицер. Но Франк решил не поддаваться.
— Пустяки! Так, маленькая ранка. Вы слишком разозлили его. Зря, ей-Богу, зря!
Был ли худощавый подобрей, чем толстяк? Или ломал комедию, чтобы все-таки заставить Франка заговорить?
Он был высокого роста, нетороплив, мягок в движениях и чем-то напоминал лошадь. Больше всего его удручало, что кровь не останавливается: она текла из носа, изо рта, из щеки.
Под конец, потеряв терпение, он решился позвать штатских, ожидавших в приемной. Те переглянулись, и один куда-то вышел.
Остальное заняло несколько секунд. Тот, что вышел, вернулся. Голову Франку обмотали чем-то вроде толстого темного шарфа. Штатские подхватили арестованного под руки и спустились с ним во двор, куда переехала машина, которую они оставили на улице.
Что сталкивает этих господ лбами? Нет ли между ними серьезного соперничества? Машина тронулась. Франку было хорошо, только казалось, что голова постепенно пустеет. Это было даже приятно. Он помнил даже, что должен попытаться разглядеть дом, в котором до сих пор видел лишь одно окно, но в последний момент у него не хватило сил раскрыть глаза.