Мы годами общаемся по электронной почте, она пишет мне об изменениях в облике Тиноса. Прибрежные гостиницы со спутниковыми антеннами и интернетом, ночные клубы, бары и таверны, рестораны и магазины для туристов, такси, автобусы, толпы приезжих, иностранки, загорающие на пляжах в одних трусах. Селяне теперь ездят на пикапах, а не на ослах, — во всяком случае, те, кто остался на острове. Большинство давным-давно уехали, хотя некоторые возвращаются — доживать здесь пенсионные годы.

— Оди это все не нравится, — говорит Талия, имея в виду перемены. Об этом она мне тоже писала — о подозрительности старых островитян к новичкам и к изменениям, что приходят с ними.

— Тебе-то, похоже, это все безразлично, — говорю я.

— Не вижу смысла бухтеть о неизбежном, — говорит она. А потом добавляет: — Оди говорит, дескать, конечно, Талия, тебе-то что, ты здесь не родилась. — Она громко и гулко смеется. — Казалось бы, после сорока лет на Тиносе я вроде как заработала себе это право. Но вот поди ж ты.

Талия тоже изменилась. Даже через зимнее пальто я вижу, что она раздалась в бедрах, раздобрела — не порыхлела, а эдак крепко раздобрела. Появились сердечная задиристость, лукавое подтрунивание, с каким она говорит о том, чем я занимаюсь, — сдается мне, она считает эту работу какой-то бестолковой. Огонек в глазах, новый этот утробный смех, постоянный румянец на щеках — ни дать ни взять крестьянская жена. Бой-баба, чье грубоватое дружелюбие намекает на силу, властность и твердость, какие не след ставить под сомнение.

— Как идут дела? — спрашиваю. — Работаешь?

— Как придется, — отвечает. — Ты же знаешь, какие нынче времена.

Мы оба качаем головами. Я следил за новостями о мерах жесткой экономии. Смотрел по «Си-эн-эн», как под стенами парламента греческая молодежь в масках забрасывает полицию камнями, а легавые отвечают слезоточивым газом и дубинками.

У Талии нет своего дела как такового. В доцифровую эпоху она была, по сути, на все руки мастером. Ходила по домам и паяла транзисторы в телевизорах, заменяла конденсаторы в старых ламповых радиоприемниках. Ее приглашали починить неисправный термостат в холодильнике, залатать потекшую трубу. Люди платили, сколько могли. А если заплатить было нечем, она все равно помогала. Мне на самом деле деньги-то и не нужны, — говорила она мне. — Я за интерес работаю. Жив во мне еще восторг потрошить вещи и смотреть, как они устроены. А теперь она сама себе компьютерная фирма. Всему, что умеет, научилась по ходу. Берет с людей ниже некуда и чинит им компьютеры, регулирует зависающие программы, растормаживает процессоры, меняет установки, делает апгрейды, устраняет ошибки при загрузке. Не раз я, беспомощный перед своим «Ай-би-эмом» в отказе, звонил ей из Кабула.

Придя к маминому дому, стоим недолго во дворе, под старой оливой. Я вижу признаки маминых недавних лихорадочных усилий: перекрашенные стены, недоделанную голубятню, молоток и раскрытый ящик с гвоздями на деревянном чурбане.

— Как она? — спрашиваю.

— Ой, колючая, как обычно. Потому я и поставила вон ту штуку, — она указывает на спутниковую тарелку на крыше. — Смотрим иностранные сериалы. Лучше всего арабские — или хуже всего, без разницы. Разбираемся в сюжетных линиях. Как-то спасаюсь от ее когтей. — Она влетает внутрь. — Добро пожаловать домой. Сейчас что-нибудь тебе приготовлю.

Странно возвращаться в этот дом. Я вижу кое-что незнакомое — серое кожаное кресло в гостиной и белый плетеный столик рядом с телевизором. Но все остальное более-менее там же, где и прежде. Кухонный стол теперь покрыт виниловой скатертью с узором из баклажанов и груш, бамбуковые стулья с прямыми спинками, старая керосиновая лампа с плетеной ручкой, зубчатая каминная труба, прокопченная от дыма, фото нас с мама? — я в белой рубашке, мама? в своем лучшем платье — все еще висит над каминной полкой в гостиной, мамин сервиз — по-прежнему на верхней полке.

И все же, ставя чемодан, я среди всего этого ощущаю огромную брешь. Для меня те десятилетия, что моя мать прожила с Талией, — темные безбрежные пространства. Меня здесь не было. Я отсутствовал на всех трапезах, что Талия и мама? разделили за этим столом, отсутствовал, когда они смеялись, ссорились, скучали, болели — в череде простых ритуалов, из которых состоит жизнь. Я вхожу в дом своего детства чуть растерянным, словно читаю конец романа, который много лет назад начал, но забросил.

— Хочешь яичницу? — спрашивает Талия, уже натягивая цветастый фартук с тесемками, наливая масла на сковородку. По кухне она движется уверенно, по-хозяйски.

— Запросто. А где мама??

— Спит. У нее была трудная ночь.

— Я быстренько гляну.

Талия выуживает из ящика стола венчик.

— Разбудишь — со мной будешь иметь дело, доктор.

Я крадусь на цыпочках в спальню. Там темно. Единственный длинный узкий ломоть света падает меж задернутых штор, поперек маминой кровати. Воздух набряк болезнью. Это даже не запах — скорее, физическое присутствие. Знаком всякому врачу. Болезнь наполняет пространство, как пар. Стою на пороге, даю глазам привыкнуть. Темноту нарушает прямоугольник цветного света на тумбочке у другой стороны кровати — теперь Талии, когда-то моей. Это цифровая фоторамка. Рисовые плантации, деревянные домики под крышами из серой черепицы перетекают в людный базар — освежеванные козлиные туши на крюках, смуглый человек сидит на корточках у мутной реки, чистит пальцем зубы.

Подтаскиваю стул, сажусь у постели мама?. Вглядываюсь в нее, когда глаза освоились в темноте, и что-то внутри у меня опускается. Меня поражает, как сильно усохла моя мать. Уже. Пижама в цветочек велика для ее узких плеч, уплощенной груди. Мне не важно, как она сейчас смотрится, — что у нее открыт рот, уголками книзу, будто она смотрит неприятный сон. Мне не нравится, что ее вставные челюсти соскакивают с места, когда она спит. Веки чуть трепещут. Я сколько-то времени сижу рядом. Спрашиваю себя: а чего я ожидал? Слушаю, как тикают часы на стене, как внизу Талия позвякивает лопаткой по сковороде. Подмечаю обыденности маминой жизни в этой комнате. Плоский экран телевизора на стене; компьютер в углу; незаконченная игра судоку на тумбочке, очки для чтения помечают нужную страницу; пульт от телевизора; тюбик стероидной мази; тюбик клея для зубных протезов; флакончик с таблетками; на полу — пара косматых тапочек цвета устриц. Она такие никогда раньше не носила. Рядом с тапками — открытая упаковка подгузников. Не вяжутся у меня с матерью все эти вещи. Я против. Они все — будто вещи чужого человека. Бездельного, безобидного. На такого невозможно сердиться.

По ту сторону кровати цифровая рамка снова меняет картинку. Смотрю на несколько подряд. И тут до меня доходит. Я узнаю эти фотографии. Я сам их сделал. Когда был… Где? По всему свету, похоже. Я же всегда заказывал по два комплекта оттисков и один высылал Талии. А она их хранила. Все эти годы. Талия. Обожание сочится сквозь меня, сладкое, как мед. Она — моя подлинная сестра, мой манаар, с самого начала.

Она выкликает снизу мое имя.

Тихонько встаю. Уходя из комнаты, вдруг цепляюсь за что-то взглядом. За что-то в рамке, висящей на стене под часами. Впотьмах не разобрать. Откидываю крышку мобильного, приглядываюсь в его серебристом свете. Это репортаж «Ассошиэйтед Пресс» об НКО, на которую я работаю в Кабуле. Помню это интервью. Журналист — милый американский кореец, слегка заикался. Мы съели по тарелке кабули — афганского плова из бурого риса с изюмом и бараниной. В центре статьи — групповой снимок. Я, несколько детишек, позади нас — Наби, стоит прямо, руки за спиной, одновременно зловещий, застенчивый и величавый, как это часто удается афганцам на фотографиях. Амра тоже есть, со своей удочеренной Роши. Все дети улыбаются.

— Маркос.

Я захлопываю телефон, спускаюсь к ней.

Талия ставит передо мной стакан молока и тарелку с горячей яичницей на подушке из помидоров.

— Не волнуйся, сахар в молоко я уже насыпала.