— Все ты помнишь.

Она присаживается рядом, не снимая фартука. Упирает локти в стол, смотрит, как я ем, время от времени промокает щеку платком.

Сколько раз я предлагал ей поработать с ее лицом. Говорил ей, что хирургические методы с 1960-х ушли далеко вперед и я уверен в своих силах если не вылечить совсем, то хотя бы значительно подправить ее увечье. Талия отказалась — к моей невероятной растерянности. Это то, что я есть, — сказала она мне. Какой унылый, неудовлетворительный ответ, подумал я тогда. Что это вообще значит? Я не понял. Приходили в голову немилосердные мысли о заключенных пожизненно, которые боятся жизни снаружи, кого устрашает отпуск на поруки, отвращают перемены, устрашает сама возможность новой жизни по ту сторону колючей проволоки и караульных вышек.

Мое предложение Талии действительно по сей день. Знаю, она его не примет. Но теперь понимаю. Это потому что она права — такова она и есть. Не стану делать вид, что знаю, как это — смотреть каждый день в зеркало на такое лицо, на эту кошмарную руину и собирать волю в кулак, чтобы ее принять. Каковы этот невыносимый груз, это усилие, это терпение. Ее принятие, что оформлялось медленно, годами, подобно тому, как удары волн ваяют прибрежные валуны. Собака сотворила это с Талией за минуты, но потребовалась целая жизнь, чтобы лицо это стало частью того, что Талия есть. Она не позволит моему скальпелю отменить этот путь — нанести свежую рану поверх старой.

Ем энергично — я знаю, ей это приятно, — хоть и не очень голоден.

— Вкусно, Талия.

— Ну как, волнуешься?

— В смысле?

Она выдвигает ящик из кухонной стойки за спиной. Достает пару солнечных очков с квадратными линзами. На миг я в замешательстве. А потом вспоминаю. Затмение.

— А, конечно.

— Поначалу, — говорит она, — думала, посмотрим через маленькую дырочку. Но Оди сказала, что ты приедешь. И тогда я сказала: «Ну, тогда все сделаем с шиком».

Болтаем о затмении, которое ожидается на следующий день. Талия говорит, что начнется утром, а полное наступит примерно к полудню. Она следила за прогнозом погоды и с облегчением сообщает, что над островом облаков не ожидается. Спрашивает, не хочу ли я еще яичницы, я соглашаюсь, она рассказывает о новом интернет-кафе, что открылось на том месте, где когда-то был ломбард господина Руссоса.

— Я видел фотографии, — говорю. — Наверху. И статью.

Она ладонью собирает со стола мои крошки, не глядя кидает их через плечо в кухонную мойку.

— А, это просто. Ну, в смысле, отсканировать и загрузить. Труднее было рассортировать их по странам. Пришлось разобраться, что откуда, ты же никогда не писал, только слал снимки. Она очень настаивала — чтобы все было по странам. Ей только так подавай. Настояла.

— Кто?

Талия вздыхает.

— Кто, кто, — отвечает она. — Оди. Кто ж еще?

— Это она захотела?

— И статью тоже она. Сама ее в сети и нашла.

— Мама? следит за мной в интернете? — спрашиваю.

— Не надо было ей показывать, как это делается. Теперь не оттащишь. — Талия хихикает. — Каждый день проверяет. Правда. У тебя есть поклонница в интернете, Маркос Варварис.

Мама? спускается после обеда. На ней темно-синий халат и те косматые тапки, которые я уже успел возненавидеть. Кажется, она причесалась. Сходит по ступенькам, раскрывает мне объятия, улыбается сонно, а я с облегчением отмечаю, что двигается она нормально.

Мы усаживаемся пить кофе.

— А где Талия? — спрашивает она, дуя в чашку.

— Пошла купить вкусного. На завтра. Это твоя, мама?? — Киваю на трость, прислоненную к стене за новым креслом. Когда вошел, я ее не заметил.

— Ой, да я с ней почти не хожу. В плохие дни только. На дальние прогулки. Да и то в основном ради душевного спокойствия, — говорит она слишком уж пренебрежительно, и мне ясно, что на трость она полагается куда больше, чем признается. — Я вот за тебя беспокоюсь. Новости в этой твоей ужасной стране. Талия не разрешает мне слушать. Говорит, я разволнуюсь.

— Ну, у нас бывает, — говорю, — но вообще все живут обычной жизнью. Я всегда осторожен, мама?.

Разумеется, я воздерживаюсь от рассказов о стрельбе по съемному дому через дорогу, или о недавней волне нападений на работников иностранных гуманитарных служб, или о том, что мое «осторожен» означает, что я вожу с собой по городу 9-миллиметровый ствол, чего, вообще-то, делать совсем не стоит.

Мама? отпивает кофе, чуть морщится. Она не напирает. Не уверен, хороший ли это знак. Не уверен, не отплыла ли она куда-то в себя, как это часто бывает у стариков, или, может, это ее способ не загонять меня в угол, чтобы я не заврался или не рассказал что-нибудь такое, что ее лишь огорчит.

— Нам тебя не хватало в Рождество, — говорит она.

— Я не смог выбраться, мама?.

Кивает:

— Но вот ты приехал. Остальное не важно.

Отпиваю кофе. Помню, когда был маленький, мы с мама? каждое утро завтракали за этим столом, тихо, почти торжественно, а потом вместе шли в школу. Так мало говорили друг с другом.

— Знаешь, мама?, я тоже за тебя волнуюсь.

— А зря. У меня все в порядке.

Вспышка старой дерзкой гордости — будто тусклый огонек в тумане.

— Надолго ли?

— Сколько смогу.

— А когда не сможешь, тогда что?

Я не бросаю ей вызов. Я спрашиваю, потому что не знаю. Не знаю, какова будет моя роль, — если она вообще мне уготована.

Она вперяет в меня спокойный взгляд. Потом добавляет себе ложку сахара, не спеша перемешивает.

— Забавно это, Маркос, но у большинства людей бывает наоборот. Они думают, что живут тем, чего хотят. Но на самом деле их ведут страхи. То, чего они не хотят.

— Не понимаю, мама?.

— Ну вот взять тебя, к примеру. Твой отъезд. Твою жизнь, какой ты ее себе создал. Ты боялся здесь застрять. Со мной. Боялся, что я тебе буду обузой. Или вот Талия. Она осталась, потому что не хотела, чтобы на нее глазели.

Я смотрю, как она пробует кофе, кладет еще ложку сахара. Помню, как еще мальчишкой никогда не был готов с нею спорить. Она говорила так, что не оставалось никакого пространства для возражений, проезжалась по мне катком своей правды, произносимой сразу, попросту, прямо. Я всегда задирал лапки, не успев сказать и слова. И всегда это казалось несправедливым.

— А ты, мама?? — спрашиваю. — Чего боишься ты? Чего ты не хочешь?

— Быть обузой.

— Ты не будешь.

— Ой, как же ты, Маркос, тут прав.

Из-за этой последней загадочной фразы во мне растекается непокой. Вспоминаю письмо, что Наби дал мне в Кабуле, его посмертное покаяние. Пакт, который Сулейман Вахдати заключил с ним. Не могу отделаться от мысли, что мама?, быть может, заключила похожее соглашение с Талией, если выбрала Талию в спасительницы, когда придет время. Уверен, Талия сдюжит. Она теперь сильная. Она спасет мама?.

Мама? вглядывается в мое лицо.

— У тебя есть жизнь и работа, Маркос, — говорит она помягче, меняя течение разговора, будто заглянула в мои мысли, заметила мою тревогу. Вставные челюсти, подгузники, лохматые тапки — из-за всего этого я ее недооценил. Она все еще одерживает верх. И всегда будет. — Я не хочу тебя тяготить.

Вот наконец-то ложь — эта последняя фраза, — но ложь милосердная. Не меня она отяготит. И она понимает это не хуже моего. Я отсутствую, я в тысячах миль отсюда. Все неприятности, вся возня и мытарства достанутся Талии. Но мама? включает меня в этот круг, жалует меня тем, чего я не заслужил — и даже не пытался.

— Ты не отяготишь, — говорю я вяло.

Мама? улыбается:

— Кстати, о твоей работе. Ты, видимо, догадываешься, что я, вообще-то, не одобрила твой выбор страны.

— Да, я это подозревал.

— Я не поняла, зачем тебе туда. Зачем от всего отказываться — от практики, денег, дома в Афинах, от всего, ради чего ты трудился, — и забраться в это лютое место?

— У меня были причины.

— Я знаю. — Она подносит чашку к губам, но опускает ее, не отпив. — Не умею я такое говорить, — выдает она медленно, почти застенчиво, — но что я тут пытаюсь тебе сказать: из тебя вышел толк. Я тобой горжусь, Маркос.