Ягила много чего ожидал, но только не этого. В бедах и печалях, что свалились на него в последние дни, он как-то выпустил из головы их недавний разговор с Добрецом о том, что надо бы как-то отвадить работорговцев от их Сурожа. А вот он не забыл. Что ж, хвалить его теперь или ругать?

— Отчего же мне ничего не сказал? Все сам порешил.

— У тебя своей туги хватало. А сделал, как ты указал: и людей нашел, что путь их вызнали, и… все остальное.

— И где?

— У той балки, где каменная баба на кургане стоит.

— Как?

— Одним скоком. Даже мечей опростать не успели. Все полегли.

Как-то смутно, нехорошо стало на душе Ягилы.

— И кто они… были?

— Так кто же в бою о том спрашивает? Наймиты хазарские, варяги.

— Конечно — наймиты, варяги… А полон их куда дели?

— То один Тавр знает! Есть там такие места — жизнь проживи, никто не догадается. Теперь они почти все оружные, конные. Вот отлежатся, отъедятся — и в дело: злость у них на этих варягов лютая.

И опять он не знал — хвалить брата или корить. Ведь опасное дело затеяли. Ни греки, ни хазары этого так не оставят, свои выгоды просто так не кинут. Спросил Добреца — понимает ли он это. Чувствует ли, каким силам поперек встал?

— Так то же не на годы. Как поймут, что ходу нет, отвернут от нас. На Херсонес пойдут, на Итиль. Своему товару они цену знают.

— Значит, к нам нельзя, а туда можно? Так ведь река бед человеческих меньше не станет. Уразумел?

Теперь задумался Добрец.

— Ну, думать за всех я не умею. Там пусть думают другие, чать тоже не без головы.

— Да, то так. Ты — воин, и хороший воин, Добрец. Отец Зарян в Сварге, поди, радуется тебе. Или не так?

Брат смущенно пожал плечами.

— Отец Зарян зело мудр был. Но и его нелюбовь к нашим недругам зело люта была.

— Это истинно. Но, думаю, он сказал бы — прежде самого коршуна убить надо. Тогда птенцы сами помрут.

— Мудро, брат. Кто же сейчас осилит этого коршуна-кагана? Нигде таких сил не вижу.

— Только Русь, Добрец. Только Русь. Пусть не сейчас, но то будет непременно!

— Вот и добро. Пока Русь копит силы на коршуна, мы тут его птенцов малость побьем.

— Тоже мудро, поди…

Жатва, как всегда, началась с первого снопа. И получился он таким колосистым, большим, туго свитым, что только такой и можно посвятить Деду-Снопу-Сварогу. Занесли в дом, украсили лентами и поставили у печи. До новой жатвы.

Ягила любил эту пору года, эту работу, когда нет времени даже на то, чтобы перевести дух, вознести славу богам и выпить глоток положенной сурицы. Перекинешься парой слов со своими, бросишь взгляд за кон-межу на соседей, отрешь со лба пот — и ладно. Зато как славно светит в небе Сурья, как ласково шелестят созревшие колосья, каким сладостным духом веет от них и от самой земли.

Весь день он машет и машет своей косой. Быстрая стальная змейка юрко скользит меж высоких пшеничных стеблей, срезая их почти у самого корня. Легкие деревянные грабельки, приделанные к косе, подхватывают скошенное и тут же укладывают в аккуратную золотую ленту.

Идущие следом за ним Добрец и Блага превращают эту ленту в ладные увесистые снопы. Пройдут ряд, обернутся — душа поет: сколько их, золотых, нежится на жнивье под добрым солнышком житнича! И совсем хорошо, когда под вечер на месте этих рядов поднимутся другие — из добротно сложенных суслонов, где каждому снопу свое место и свое сердечное слово.

Однажды в середине вот такого золотого денька его окликнули соседи. Далековато, не поймешь, что кричат, пришлось с досадой положить косу и пробежаться.

— Кажись, что-то горит у тебя, брат. Гарью несет, не чуешь?

Как не почуять, когда в самом деле горит! Что было мочи помчался к дому. Оттуда — на пасеку. Ну да, здесь. Две борти, что у самого леска, полыхают. Обезумевшие пчелы заметелили над головой, не знают куда деваться, как спасти свою царицу-матку. Бурлящей стремительной тучей кидаются из стороны в сторону, гибнут в огне или уносятся невесть куда.

Пока бегал за водой — догорели. Слава богам, на соседние борти огонь не перекинулся — ветер был не с руки. Не то остался бы род Ратибора без сурицы на весь год.

Прибежавший следом Добрец осмотрелся по сторонам, выглядел выходящие из леска и снова уходящие туда чьи-то следы и с уверенностью сказал:

— Поджог. Не ради меда, а пакости ради.

— За что? — вскинул обгоревшие брови Ягила.

— За то, что мы есть, брат.

— И у кого рука поднялась на такое зло?

— А ты след эллинских сандалий знаешь? Гляди!

— Маленькие… Должно, отроков наслали. Пока мы в поле снопы вьем…

Вечером стало слышно, что у многих в этот день что-нибудь сгорело. Отпросившийся на день-два Добрец был немногословен и старательно избегал взгляда Благи.

— Будет возможность — коня поменяй, — тихо сказал Ягила. — А то он у нас такой белый, очень уж в память западает. А это не хорошо.

— Затем и еду, — усмехнулся Добрец, по-воински ловко вскочил в седло и умчался.

— Куда это он на ночь глядя? — подошла встревоженная Блага. — Или ты послал, Ягила?

— Я послал. Коня поменяет и вернется. А то ведь наш-то как бы и не наш. И приметлив лишне. А нам этого не нужно…

Теперь в поле они работали одни. Блага нет-нет да и вскинет ладонь ко лбу, всмотрится то в одну сторону, то в другую и, вздохнув, опять принимается за свои снопы. «Ясно, — отметил Ягила, — ждет брата, волнуется. И неспроста это, слюбились молодые».

Он тоже ждал, тревожился тоже, ибо знал то, чего Благе знать было не должно. Ну а то, что слюбились, даже хорошо: и обычай соблюден, и для него ясность наступила. Нет больше надобности прятать свое калечество, стесняться своей неказистой спины.

Спина эта с ее несуразным горбом пошатнула и из-горчила всю жизнь мужика. Всем был хорош — и ростом, и силой, и умом, но вот эта беда, как злая мета, что бросалась всем в глаза, как бы отсекла его от остальных нормальных людей. В юности — от девушек, потом — от женщин, да и в мужском обществе-соборе он чувствовал себя неуютно и неприкаянно. Как какой-то порченный, неполноценный, самой судьбой отринутый человек.

В народе такие порченные, отринутые всегда вызывали какие-то смутные, опасливые чувства, а то и неприязнь и подозрительность: не черный ли глаз плохого человека оставил на нем свою несмываемую мету, не причастна ли к этому темная колдовская сила?

Сила причастна была злая, черная сила, но не колдовская. Еще в отрочестве, когда он был высоким и стройным юношей, старейшина рода отец Зарян дал ему урок — стеречь родовое помолье. От случайно забредшего скота нерадивого хозяина, от диких кабанов, от лихого человека — да мало ли еще от чего, что может нарушить святость и покой этого места.

Ягила истово выполнял обязанности стража, втайне досадуя лишь на то, что нет при нем никакого оружия. Попросил у отца хотя бы копье — отказал. Пришлось сделать самому. Дубовое, крепкое, вместо железного наконечника заостренное с одного конца.

И оно пригодилось. Когда науськанная сурожцами-эллинами ватага их отроков явилась порушить ненавистное им «языческое» помолье, это копье помогало ему отбивать их яростный дикий напор.

Прибежавшие на крики взрослые отогнали неистовых воинов Христа, а его самого пришлось унести на руках. У него был поврежден позвоночник, и он долго отлеживался дома. А потом на его покалеченной спине начало что-то расти. И это на всю жизнь сделало его человеком иным, не похожим на всех, отринуло и обособило. Люди, казалось ему, забыли причину его беды. А кличка Горбун пристала к нему крепче его горба, оскорбляла и унижала, пока он не привык к ней.

Зато в работе он забывал обо всем. Жадный до любого дела, неистовый в своей древней вере, он распрямлялся душой и телом, поднимался мыслями до самой синей Сварги, где беседовал с великими пращурами и сам был так же велик и прекрасен, как и они. Случалось с ним такое, но кому поведать о том?

На этот раз Добрец задержался дольше, нежели в прошлую отлучку, и появился дома в ранних утренних сумерках. Ягила с Благой только поднялись, готовясь выйти в поле, а и он тут. На рослом гнедом жеребце под седлом, а в седле…