— Да пошел ты, знаешь куда, солдат нашелся!

— А что? Я тебя могу насмерть пристрелить запросто.

— Много воображаешь. Мой отец был солдатом, настоящим солдатом, понял!

— Ну, ладно, ладно. Вот у Йорни брат Чарли тоже был солдатом. Спроси его.

Йорни Паулс пыжится от гордости.

— Ну да, Чарли был солдатом, это точно. И на войне он был, но уже давным-давно. А вы как думали? — Что-то вспомнив, он вдруг кричит: — Это что! А вот знаете, мой другой брат, Ронни, убил шлюху. Он теперь сидит в тюрьме, только подумайте! Прирезал ее до смерти, ножом. — Он тычет себя пальцем в живот и визжит, изображая, как это было, и пританцовывает на груде отбросов. Все смеются, а он гордо кричит: — А Чарли говорит, что Ронни, наверно, повесят на веревке! — Он сжимает себе ладонями горло и давится, задыхаясь, а остальные кричат и хохочут в восторге.

Какой-то малыш кричит:

— Эй, посмотрите! Я нашел ружье. — Он прижал к плечу кусок старой водопроводной трубы и целится во всех: — Кх! Кх! Кх!

Те, кто толпился вокруг горни, мгновенно поворачиваются к нему; спиной, он обиженно хмурится я тут же пускается вслед за остальными полюбоваться на новую игрушку.

— Давайте играть в воров и сыщиков! Я главный сыщик!

— Хэй, смотрите на него. Главный сыщик, ха-ха!

— Да бросьте вы! Ну что привязались?

— Ладно, ладно. Я тогда буду главный вор. Бежим!

И они бегут сквозь завесу мушиного роя, крича, как вспугнутые чайки.

Одинокая гвоздичка растет на свалке. Зародившаяся в грязи, слизи и нечистотах, она поднимается на своем зеленом стебле рядом с болтающимся концом какой-то железяки. Среди струпьев коричневой ржавчины рдеет в бледном солнечном свете ее яркий, алый цветок. Его прекрасные, причудливо сложенные лепестки сверкают, покрытые мельчайшими дождевыми бусинками, светлыми и чистыми, как бриллианты. Цветок стоит одиноко, красный, как кровь и жизнь, как надежда, расцветшая в исстрадавшемся сердце.

26

Дождь перестал, но небо загромождено грязными серыми облаками. С утра солнце было мутное, белое, его лучи, проложившие себе путь через громадные барьеры кучевых облаков, не приносили тепла и тускло отражались в лужах и целых озерах, разлившихся между хижинами. Люди, стоя в дверях, смотрели в небо и ждали, что с минуты на минуту дождь хлынет снова.

В лачуге Фриды было тепло и сухо. Примус горел почти все время, и фанерные, оклеенные обоями стены сохраняли тепло. Фрида подкачала примус, и он затрещал, как бенгальский огонь, и ровное пламя сменилось прерывистыми вспышками. Она подложила под примус пустую спичечную коробку, там, где недоставало одной ножки. Удовлетворенная, застегнула красное пальто, когда-то подаренное ей хозяйкой, и заговорила с детьми.

Один из них, маленький мальчишка, порезал ногу стеклом на свалке; он грустно сидел на диванчике, хмуро разглядывая окровавленную повязку.

— Ну вот, только ведите себя как следует, ничего не натворите, — говорила она. — Грей си, ты присмотришь за Клонки. У него болит нога, и поэтому вы оба никуда не пойдете. Я все равно запру дверь, чтобы ты не вздумала от него убежать. Я иду в лавку.

— Хорошо, мама, — сказала девочка.

— Я ненадолго, — говорила Фрида. — Смотрите ведите себя хорошо. Может быть, я куплю вам по леденцу.

— Да, мама, — снова сказала девочка и застенчиво улыбнулась.

— Ну хорошо. На улице все равно холод но, а от примуса тепло и приятно.

Завязав шарф, она вышла, захлопнула дверь и заперла ее на ключ. Она положила ключ в кошелек с мелочью и зашагала по глинистой тропке под пристальным взглядом застывшего в ожидании неба. Ветер свистел среди деревьев, размахивая горчично-желтыми цветами, как веерами, срываясь, ударял в стены, гремел листами жести.

На маленькой площадке устроились со своими лотками африканки, предлагая всяческие отходы на продажу: овечьи головы, длинные вороха требухи на столах из досок, ящиков или старых бочек из-под бензина. Мухи тучами кружились над мясом, пируя высохшей кровью, и женщины отмахивались от мух руками, сухими и коричневыми, как ветви деревьев, а сами судачили друг с другом или зазывали покупателей.

Люди пробирались между хижинами, осторожно переступая колдобины и лужи, как путешественники в неисследованных землях, переходящие через трясины, продирающиеся сквозь джунгли ржавого железа и покосившихся палок, мимо удушающе пахучих орхидей-уборных, в колючем кустарнике проволочных изгородей и зубчатых заваленных заборов. А небо над головой словно затаилось в засаде, предательское, как болото.

В хижине детям казалось, что матери нет уже очень давно. Обещанные сладости дразнили их, и они беспокойно и нетерпеливо ерзали. Клонки, маленький мальчик, предложил соорудить из покрывала, лежавшего на диванчике, палатку — пусть будет, будто они разбили лагерь. Но Грейси сказала, что это нельзя, потому что мать рассердится и не даст леденцов.

— Тогда дай мне кусок хлеба, — захныкал Клонки.

— Нечего, — сердито ответила сестра. — Только и знаешь, что есть, есть и есть.

— Я скажу маме, что ты не дала мне хлеба, — хныкал мальчик.

— Ну, ладно, ладно, — сказала девочка, скорчив гримасу и показав брату язык. Она подошла к столу, где лежала начатая буханка возле таза с посудой и примуса. Примус рычал, завывал и захлебывался, как неисправный мотор. Девочка взяла нож и начала резать хлеб. Стол закачался на неровном земляном полу. От этого вылетела спичечная коробка, и примус, потеряв устойчивость, со звоном перевернулся. Затем раздался взрыв.

Старый, колченогий, неисправный примус, опасный, как мина, бухнул, как надутый пустой пакет, взорвался шрапнелью, разметал во все стороны горячие куски меди и железа. Горящий керосин плеснул прямо в лицо девочки, он зажег на ней платье и переметнулся на волосы. Языки пламени, как бурные потоки воды, побежали через стол и набросились на сухую бумагу и фанеру стен. Стены с треском ожили. Ребенок рванулся, закричал, слепо налетел на занавеску, протянутую через всю комнату. Занавеска вспыхнула, и девочка потянула ее на себя, зацепив висевшую на гвозде лампу. Керосин разлился повсюду, обдал мальчика, который с плачем ковылял на одной ноге к порогу, и охватил его, отчаянно колотящегося в дверь, танцующими рыжими языками.

Дети кричали, метались, пока огонь и дым не задушили их; огонь ревел, и ворчал, и рычал на внутреннюю обивку комнаты, на жалкую мебель, диванчик, матрацы, набитые волосом кокосовых пальм, одеяла, кровати, на все. Выгоревшая хижина закачалась и покосилась как пьяная, а огонь уже бушевал на деревянных подпорках.

Пламя, сначала красное, затем желтое, затем раскалившееся добела, быстро сожрало все внутри, и обитые жестью стены застучали и застонали, как в предсмертной агонии, горячие листы дымились, а дерево вспыхивало фейерверком искр.

На улице творилось бог знает что. Мужчины и женщины, крича, визжа, бросались к огню, скользили, падали в лужи. Они слышали детские крики, но эти леденящие душу звуки быстро смолкли. А жар и пламя, рыча, отбрасывали всех прочь. Никто не решался приблизиться к погребальному костру. Мужчины и женщины в ужасе метались вокруг, хватались друг за друга, рвали на себе волосы. Но вот затрещали и рухнули останки хижины, рухнули с таким шумом, будто тысячи журавлей разом взмыли в небо, и зашипели, как пускающий пары паровоз, когда горящие куски дерева упали в мокрую глину. А сверху, глумясь, взирало небо.

Сквозь все эти крики и треск пожара прорвался еще один звук. Сначала это был какой-то вой, но постепенно он перешел в душераздирающее, захлебывающееся причитание, рисуя жуткую звуковую картину, быть может, какого-то зловещего погребального ритуала первобытного племени. Крик взмыл на немыслимые верха — не просто визг или вопль, а звук невыразимой печали, голос горя, которое больше горя, отчаяния, которого не высказать и не понять. Это была Фрида.

Несколько человек держали ее, а она, вырываясь, смотрела безумными глазами на дымящиеся руины и рвала на себе волосы, а крик несся из ее широко открытого рта.