Бессмысленно для остальных.

Я смеюсь.

Мы-то с ним знаем тайным, ускользающим знанием: так надо. Мы, да еще зеленоволосый Варуна, который присоединяется к нам минутой позже. Маленький, жилистый Повелитель Пучин, чьи волнистые кудри обильно пятнает пена седины – он выглядит самым старым из нас; да он и есть самый старый, он вынырнул из той бездны времен, когда мама-Адити была еще веселой девчонкой и даже рожала, наверное, от собственного мужа…

Трое Локапал мечутся по Полю Куру. «Мертвецкое коло», лишенное завершения. Восток, Юг и Запад. Гроза, Смерть и Пучина. Два брата и племянник. Сумасшедшая Троица, связанная темными узами, сути которых до конца не понимает ни один из нас. А сверху удивленно глядит Лучистый Сурья, он глядит, и в печальных глазах Сурьи мне мерещится странное понимание. Чушь, бред, этого не может быть! Но я вскоре прекращаю думать о глупостях, потому что ноги сами несут меня к высохшему руслу ручья. Земля тут перепахана, и убитых почти нет, будто сражение тщательно избегало этого места; ноги несут меня, ноги-предатели…

…предатель! Ах, я дурак! Еще смеялся, когда мне буквально навязали этого возницу-царя, этого прохвоста! Спорил с ним, когда он, правя моей же колесницей, предрекал мне смерть, а белому кобелю Арджуне – неминуемую победу!

Колесо ударяется о вросший в землю валун. Повозка кренится, лошади истошно ржут, вынужденно повинуясь предательским поводьям… и кровавая трясина, в которую превратился ручей, надежно поглощает обод до середины.

Почему Арджуна не стреляет?!

Почему?!

Я смотрю на возницу-изменника и вижу страх в его глазах. Он что-то понял, что скоро пойму и я… пойму… скоро…

Ступни прожгло острой болью. Чужак вставал во мне в полный рост, это было мучительно больно, но я отдавался ему, как отдаются апсары: искренне и бескорыстно. Дыхание самовольно наполнилось грозой, налетевший ветер взъерошил волосы, превращая их в диадему, вихревой венец; на самых задворках сознания что-то кричал Словоблуд, пытаясь остановить… тщетно.

– Хорошо есть?! – спросил я у Курукшетры, вспаханного войной поля, притихшего в ожидании страшных всходов.

– Хорошо есть?! – спросил я у Черного Баламута; у нарыва, в чью броню мы с чужаком бились наотмашь, всем телом, одним на двоих; у гнойного чирья, пульсирующего сейчас на северо-востоке.

– Нет, действительно: хорошо есть?! – спросил я у последних трех дней, у безумия и небылиц, у встреч и прощаний, у знания, от которого першило в горле, и у Калы-Времени с ее треснутым кувшином.

Они опоздали.

Замешкались, в результате чего ответ «и хорошо весьма!» так и не прозвучал.

Я расхохотался, заставляя воды Прародины в Безначалье вздыбиться ошалелыми лошадьми; и молния ударила из земли в небо.

Неправильная молния.

Наоборотная.

4

Я ворвался в Обитель, как врываются во вражескую крепость.

…Одна-единственная дверь, сомкнув высокие резные створки, красовалась по правую руку от меня, и я прекрасно знал, что именно ждет меня за одинокой дверью.

Нет, не просто помещение, через которое можно попасть в оружейную.

Мавзолей моего великого успеха, обратившегося в величайший позор Индры, когда победитель Вихря-Червя волею обстоятельств был вынужден стать Индрой-Червем. Так и было объявлено во всеуслышание, объявлено дважды; и что с того, что в первый раз свидетелями оказались лишь престарелый аскет и гордец-мальчишка, а во второй раз бывший мальчишка стоял со мной один на один?!

Червь – он червь и есть, потому что отлично знает себе цену; даже если прочие зовут его Золотым Драконом! Как там выкручиваются певцы: лучший из чревоходящих? Вот то-то и оно…

Словно подслушав мои мысли, створки двери скрипнули еле слышно и стали расходиться в стороны. Старческий рот, приоткрывшийся для проклятия. Темное жерло гортани меж губами, изрезанными морщинами. Кивнув, я проследовал внутрь и остановился у стены напротив.

Все повторялось, и начало дня первого смыкалось с началом дня третьего, переплетаясь телами изголодавшихся любовников.

На стене, на ковре со сложным орнаментом в палевых тонах, висел чешуйчатый панцирь. Тускло светилась пектораль из белого золота, полумесяцем огибая горловину, и уложенные внахлест чешуйки с поперечным ребром превращали панцирь в кожу невиданной рыбины из неведомых глубин. О, я прекрасно знавал эту чудо-рыбу, дерзкого мальчишку, который дважды назвал меня червем вслух и остался после этого в живых! – первый раз его защищал вросший в тело панцирь, дар отца, и во второй раз броня тоже надежно защитила своего бывшего владельца.

Уступить без боя – иногда это больше, чем победа.

Потому что я держал в руках добровольно отданный мне доспех, как нищий держит милостыню, и не смел поднять глаз на окровавленное тело седого мальчишки. Единственное, что я тогда осмелился сделать – позаботиться, чтобы уродливые шрамы не обезобразили его кожу. И с тех пор мне всегда казалось: подкладка панциря изнутри покрыта запекшейся кровью и клочьями плоти. Это было не так, но избавиться от наважденья я не мог.

А мальчишка улыбался. Понимающе и чуть-чуть насмешливо, с тем самым затаенным превосходством, память о котором заставляет богов просыпаться по ночам с криком. Ибо нам трудно совершать безрассудства, гораздо труднее, чем седым мальчикам, даже если их зовут «надеждой врагов сына Индры»; и только у Матали, да еще у бывалых сказителей, хватает дыхания без запинки произнести эту чудовищную фразу.

Именно в тот день Карна-Подкидыш стал Карной-Секачом; а я повесил на стену панцирь, некогда добытый вместе с амритой, напитком бессмертия, при пахтаньи океана.

Ах да, еще серьги… он отдал мне и серьги, вырвав их с мясом из мочек ушей – что, собственно, и делало его Карной, то есть Ушастиком! Он отдал мне все, без сожалений или колебаний, и теперь лишь тусклый блеск панцирной чешуи и драгоценных серег остался от того мальчишки и того дня.

Обитель Тридцати Трех пела хвалу удачливому Индре, а у меня перед глазами стояла прощальная улыбка Секача.

Как стоит она по сей день, всякий раз, когда я захожу в этот мавзолей славы и позора.

Я, Индра-Громовержец.

Индра-Червь.

Но сейчас улыбка Секача показалась мне чуточку грустной.

* * *

Я протянул руки и взял серьги. Они висели на бархатной подушечке, рядом с панцирем. Подышал на них, и сердолики в платиновой оправе налились глубоким багрянцем. Ювелиры долины Синдху умудряются варить золотисто-коричневые камни, и получают в результате именно такой цвет, густой и теплый, как кровь. Впрочем, мастерство умельцев Второго мира здесь ни при чем. Гоня прочь досужие мысли, я молча смотрел в багрянец, а потом сделал то, что должен был сделать. Серьги крепились к ушам зажимами «когти гридхры» и, когда я позволил «когтям» вцепиться в мочки моих ушей…

Я ослеп и оглох. Странно, но сперва мне это даже понравилось. Тьма и тишь окутывали меня жарким покрывалом в тысячу слоев, все исчезло в пуховой бесконечности, лопнул нарыв Курукшетры, ушли в забытье горести с заботами – и лишь пальцы мои продолжали шарить по ковру вслепую.

Жарко… тепло… холодно!

Холод металла.

Вот он, панцирь с пекторалью белого золота, залог подлости и источник видений. Давным-давно, когда мир был молод, а я – так и вовсе юн, мне довелось стоять над вспахтанным океаном, держа в руках этот панцирь и серьги. Вместе с иными дарами. Естественно, серьги были мне без надобности, их я подержал в руках и с согласия братьев подарил маме-Адити; а к панцирю мигом воспылал страстной любовью. Увы, безответной. Брихас напрочь отсоветовал мне брать чудесный доспех, не объясняя причин, но с отвратительно хмурым лицом. Хуже грозовой тучи над Гималаями. Скрепя сердце, я согласился с Наставником – и панцирь попал к Лучистому Сурье. А я от душевного расстройства нахватал даров сверх меры: Обитель тогда приобрела скакуна Уччайхшраваса, Слона-Земледержца Айравату, саженцы пожелай-деревьев, десяток первородных апсар… помню, Варуна взял себе одно белое опахало и смеялся, глядя на жадину-Громовержца…