– Не обращай на меня внимания, война есть война. Возьми сигарету.
И я протянул ей свою жестянку. Заглянув в нее, она отказалась:
– Давай лучше одну на двоих.
От этого предложения стало теплее на душе. Из-за груды валунов, лежавших у подножия утеса, вышел Штейнер с мольбертом и деревянным ящичком в руках. Я смотрел, как он устанавливает мольберт, и мне болезненно остро вспомнилась Мэри Бартон и пляж у мыса Лизард. Милая Мэри. Интересно, что она сейчас делает? Плачет, наверное, по бедному Оуэну Моргану, ибо Генри, я уверен, уже успел сообщить ей печальное известие.
Симона взяла сигарету, затянулась и, возвращая ее, спросила грустно:
– Тяжко, Оуэн?
– На дорожных работах? – переспросил я. – Да нет. Охрана не лютует. За нами приглядывает фельдфебель по фамилии Браун. Он чередуется с фельдфебелем Шмидтом. Оба они закадычные друзья Эзры.
Она, улыбнувшись, сказала:
– Да, знаю, они здесь уже четыре года.
Наш разговор прервался молчанием. Я лежал на спине и, глядя в безоблачное небо, курил. Некоторое время спустя она нетерпеливо сказала:
– Все должно закончиться хорошо, Оуэн, ты понимаешь это?
– Правда?
– Ну конечно, – сказала она с жаром. – Манфред говорит, что Радль – буквоед. Он поступает по уставу. Если в уставе ничего не сказано – ничего не делает...
– Ну что ж, уже легче.
Наверное, мои слова звучали скептически; она улеглась рядом со мной на песок и стала настойчиво уверять:
– Но это же правда! Выполнять приказы верховного командования может только официально назначенный глава сектора обороны, а Радль – временно исполняющий обязанности. Война может закончиться в любой день, об этом твердит Би-би-си. Русские уже на подступах к Берлину. Ольбрихт никогда здесь не появится.
– Это тоже сказал тебе Штейнер?
Она нахмурилась, затем взяла себя в руки, решив, что с моим дурным расположением духа надо считаться.
– Если даже Ольбрихт и доберется до нас, то не решится никого расстрелять, когда дела у немцев идут так скверно. Это просто немыслимо!
– Опять Штейнер?
Она набросилась на меня с кулаками, да так, что мне пришлось схватить ее за запястья, чтобы уберечь физиономию.
– Противный мальчишка Оуэн Морган! – в ярости воскликнула она, совсем как та девчонка, которую я знал до войны. – Черт тебя побери! Зачем тебя такого принесло? Не мог подождать, что ли?
– Ты хочешь сказать, зачем я вообще явился?
Теперь уже я поднялся на ноги, увлекая Симону за собой, и яростно тряхнул ее за плечи.
– Ты любишь его, правда? Бога ради, скажи честно!
Она пристально смотрела на меня, и вдруг где-то вдалеке послышался голос Штейнера. Тогда она дико расхохоталась:
– Ладно, хочешь знать правду – пожалуйста. Я люблю Манфреда, и я боюсь тебя – тебя, и этой твоей чертовой финки, и того, что с тобой стало. Я думаю о несчастных часовых, которых ты убил, и понимаю, что ненавижу тебя, и в то же время вижу тебя опять, слышу твой голос, многое вспоминаю, и моя любовь пробивается сквозь страх и ненависть... – На ее глазах заблестели слезы. – Так что я все равно тебя люблю, Оуэн, от этого не сбежишь. Я люблю тебя и люблю Манфреда. Что скажешь?
Повернувшись, она бросилась бежать прочь, мимо Штейнера и его протянутых рук. Добежав до тропинки у подножия утеса, она решительно двинулась наверх.
– Что стряслось? – сурово спросил он.
– То, что должно было случиться.
Он нахмурился и, кажется, впервые с тех пор, как я узнал его, рассердился. Я примирительно поднял руку и тяжело вздохнул.
– Забудем о том, что я сказал. Вы не хотели зла. Кому нужны все эти великие самопожертвования?
– Ну да, верно. – Он улыбнулся и снова посерьезнел. – Почему она так расстроилась?
– Она решила, что любит двоих одновременно.
– Вы этому верите?
– Так и есть. Она любит вас и меня в одно и то же время, да к тому же, если вам этого мало, меня она еще и боится. Меня и моей финки, вот так!
Видно было по глазам, что он и удивлен и обрадован.
– Понятно.
– Раз так, то и ладно, – сказал я без особого восторга и обернулся посмотреть на мольберт.
Он работал над видом на восточный мыс, где в сотне ярдов от берега из моря выступала скала, усеянная гнездами жирных крикливых буревестников. Писал он без угольных и карандашных набросков, сразу красками, умело смешивая и накладывая цвета. Море ему особенно удалось. Чувствовалось, что он искренне и вдохновенно увлечен живописью; его манера напоминала манеру моего отца – портрет Симоны подтверждал мою уверенность.
– Вам неплохо удается прием послойного смешения красок, – заметил я. – У пены прибоя примерно двадцать семь оттенков белого цвета, и вы их все сумели передать. У отца был рисунок – вид на бухту и волнолом во время шторма. Там он применил ту же технику. Отец Симоны купил тот рисунок, если не ошибаюсь.
– Он до сих пор висит в доме Сеньора, – сказал Штейнер. – Там, где Райли устроил себе кабинет. Я много раз глядел на рисунок и, кажется, узнал об акварельной технике больше, чем за все время обучения в Лондоне и Париже. Он был настоящий художник, ваш отец. Великий художник.
Слов благодарности я не произнес – уж слишком это было бы по-светски. Он уселся за мольберт и снова погрузился в работу, а я улегся позагорать, и мы стали беседовать о моем отце, о живописи и вообще об искусстве, о женщинах, о напитках и о многом другом.
За много лет я не мог припомнить подобной беседы: по роду занятий откровенничать не рекомендовалось. Лежать на песке было приятно; через некоторое время я стал слушать его невнимательно и незаметно уснул.
Высоко у меня над головой послышался крик чайки – резкий, пронзительный крик; вздрогнув от неожиданности, я проснулся и сел. Штейнера не было видно. Возникло странное холодное ощущение, что это все сон, что я валяюсь на пляже, как в детстве, а все остальное – воспоминание из мира грез. Но тут я увидел Штейнера, выходящего из пещеры в скалах, и понял, что он ходил прятать рисовальные принадлежности.
– Проснулись? Пора идти.
– Спасибо за компанию, – сказал я. – Мне понравилась наша беседа. А что касается другого... будем уповать на то, что вы не хотели зла, и оставим все как есть.
Он не ответил – не успел: я повернулся, прошел к началу тропы и стал карабкаться наверх. Взбираться было чертовски трудно, но я этого не замечал – голова была забита другим. Думал я о Штейнере, потому что он мне нравился, и о Симоне, потому что любил ее. Плохо было то, что выпутаться из возникшего положения всем троим вряд ли удастся.
Добравшись до гребня утеса, я увидел, как ярдах в пятидесяти появилась из-за пригорка штабная машина и остановилась рядом с нашим вездеходом. Штейнер еще не успел подняться; я нырнул в сторону, чтобы не быть замеченным, и скатился ему навстречу.
Цепь от кандалов была продета за пояс; я быстро ее выдернул.
– Быстрее запирай их! – яростно прошипел я. – Наверху только что появился Радль. Придется разыграть маленькое представление...
Раз-два – кандалы оказались на ногах, и он поспешно запер их. Едва я поднялся на ноги, как на гребне утеса появился Радль с обычной охраной из эсэсовских парашютистов и Шелленберг, который выглядел обеспокоенным.
– Здравствуйте, Радль, – бодро сказал я.
Не обращая на меня внимания, он обратился к Штейнеру:
– Что это означает? Я приезжаю проверить, как идут дорожные работы, и обнаруживаю, что полковник Морган отпущен в ваше распоряжение.
– Не приведи Бог карабкаться наверх в этих кандалах, – заметил я.
Радль снова не обратил на меня внимания, а Штейнер спокойно ответил:
– Так точно, господин полковник, я получил разрешение за подписью капитана Шелленберга.
Шелленберг был худощавый, среднего возраста, седеющий мужчина. На носу у него сидели очки в стальной оправе, и выглядел он как довоенный конторский чиновник. Я представил себе, как он трясся от страха за своей конторкой, когда Штейнер-старший посещал свой завод с визитом. Но тогда, конечно, страх был не тот, что теперь.