— О да, — отозвался Лаймонд. — Этой ночью Маргарет хорошо потрудилась: вы можете гордиться ею. Полагаю, если бы наши покойные друзья и возлюбленные могли нас видеть, они бы нами тоже гордились. Маргарет, кажется, думает, что даже Кристиан…

Выражение, появившееся на лице Эрскина, остановило его. На мгновение глаза их встретились; потом Лаймонд отвернулся, презрительно скривив губы.

— Ну хорошо. Вы уезжаете в Брюссель, потом в Аугсбург, а Маргарет остается. И когда же вы вернетесь?

— После Рождества. А затем поеду домой через Англию. Тем временем маленькая королева, насколько это зависит от нас, будет жить с матерью, а не с детьми Генриха. Все предложенные вами меры предосторожности будут приняты. Мы установим постоянное наблюдение за тем, что она ест, и за тем, что она делает; день и ночь с нее не будут спускать глаз. Но мы не сможем обеспечить полной безопасности, потому что наших стараний никто не должен заметить. Не дай Бог, возникнет подозрение, будто мы сомневаемся в том, что французская сторона способна обеспечить должную охрану. Но мы сделаем все, что в наших силах. А вы должны наблюдать за окружением короля.

Лаймонд ничего не ответил. Он кончил собирать свои скудные пожитки и теперь стоял у двери, явно ожидая, когда гость уйдет. Эрскин спросил себя, знает ли он, что ему предстоит, и сказал:

— Бог ведает, сколько времени пройдет, пока вы доберетесь до Блуа. Вы поплывете вверх по реке, останавливаясь во всех замках и дворцах, и в каждом пробудете ровно столько, сколько потребуется, чтобы истребить всю дичь в окрестных лесах. В этой сумасшедшей стране нет ничего важнее охоты. За отцом Генриха всегда таскалось тысяч пятнадцать народу, с постелями, гардеробами и мебелью; государственные бумаги подписывались в седле, и герольды попарно бежали за свитой, надеясь на аудиенцию. Двор никогда не оставался на одном месте больше двух недель, разве что шла война — и все послы в Европе возненавидели охоту на всю оставшуюся жизнь.

Томас многое мог бы еще сказать по этому поводу, но что-то в поведении Лаймонда заставило его прерваться.

— Ах да: вы, конечно, хорошо знаете Францию.

— Однажды, — заявил Лаймонд, — когда мне некуда было девать деньги, я часть из них вложил в французскую землю. Мне принадлежит Севиньи.

Никлас Эрплгарт из Севиньи приходился Томасу Эрскину другом, и он осведомился осторожно:

— Но Ник?..

— Ник — мой арендатор. — Лаймонд явно не желал больше говорить на эту тему. — Но как же королева-мать сможет без вас успешно произвести свой государственный переворот?

Том Эрскин так и подскочил, словно у ног его разорвалась бомба. Вдовствующая королева многое собиралась осуществить за время своего пребывания во Франции, но лишь одну из ее задач можно было бы по праву назвать государственным переворотом — и все, что касалось до этого дела, хранилось в строгом секрете. На глазах у всех шотландские лорды купались в почестях; награды сыпались направо и налево, как рис во время свадебной церемонии, а наследник правителя Аррана, ни слова не знающий по-французски, был поставлен во главе шотландских войск во Франции и получал в год двенадцать тысяч крон.

Но никто не мог знать того, что знал Том Эрскин: на теперешней встрече шотландской королевы-матери и Генриха Французского должно быть окончательно решено, поможет ли Франция вдовствующей королеве добиться ее самой главной цели, а именно — устранить графа Аррана от дел и править самостоятельно вплоть до совершеннолетия маленькой Марии.

Лаймонд был нужен королеве-матери, и Лаймонд заподозрил правду. Сейчас или никогда: момент был самый подходящий, чтобы заручиться его поддержкой. Но Эрскин знал, что Лаймонд был нужен королеве как воин, а не как политик. Недоверчивой, вечно интригующей, ей не хотелось иметь рядом с собою такой развитый, блестящий, доходящий до самой сути вещей ум.

Итак, руки у Тома были связаны. Он поколебался немного — и прозвучал холодный ответ, имевший самые роковые последствия:

— Королева-мать, как вам, наверное, известно, никого не посвящает в свои дела. Она, я полагаю, знает, что делает. И, во всяком случае, другой альтернативы нет.

Кроуфорд из Лаймонда поднял свои тонкие, крашеные брови.

— А союз с Англией?

Значит, ему известно, что затевается.

— Равносильный самоубийству, — глухо проговорил Том Эрскин.

— Вовсе нет — пока вы можете прийти ко мне, — подхватил Лаймонд с шутовским поклоном, — и купить на шесть пенсов радости и веселья.

Больше говорить было не о чем. Где-то в глубине сознания Эрскин ощущал, что сослужил плохую службу вдовствующей королеве — да в какой-то степени и Лаймонду тоже. Сердце говорило ему, что, если бы Лаймонд не упомянул имени Кристиан, его, Томаса Эрскина, первый порыв был бы совсем иным. Не помогало даже то, что он догадывался: сам Лаймонд упомянул имя Кристиан вовсе не под влиянием порыва.

Сразу после того как Эрскин ушел, явился Робин Стюарт, чтобы препроводить Тади Боя в гостиницу. Наглая усмешка не сходила с его лица.

— Радуешься, а?

— Уж не без того.

— Мне говорили, что тебя всю ночь разыгрывали в кости.

— Мне тоже говорили: три — нет, четыре раза. Но о самом интересном для меня ни единая душа и словом не обмолвилась. Кто хоть выиграл-то?

— Я полагаю, — сказал лучник несколько напряженным голосом, — что выиграл сьер д'Энгиен. — Тади Бой так и зашелся от смеха, и Стюарт смерил его неодобрительным взглядом. — В таких кругах порок ничего не значит. Найдутся люди, которые, чтобы попасть в высшее общество, станут вытворять все, что угодно, хоть в кошачьем дерьме измажутся по уши.

— Мне об этом судить не дано, — сказал Тади Бой, устремив на лучника чистый, невинный взор. — Я пока что в таких торгах не участвовал — ни с той, ни с другой стороны.

Суровый голос Робина Стюарта потеплел.

— Иные, — сказал он, — задирают нос, когда женщины начинают вольно вести себя, и думают, что жизнь устроена раз и навсегда, и воображают Бог знает что. Но они не знают французских дам. Каждую ночь у них новая прихоть, и то, что вчера еще было мило, сегодня летит в сточную яму. Ты должен знать…

— Я знаю одно, — прервал его Тади Бой, — что у меня болит голова. Пойдем скорее.

На этот раз Лаймонд сказал правду. Пристально взглянув на него, Стюарт начал проповедь, которая, повторяясь снова и снова на разные лады, преследовала Тади Боя долгих четыре месяца.

— Послушай, ты должен вести себя осмотрительней! Нужно бросить пить! Они станут подстрекать тебя ради забавы — и ты совсем пропадешь… Тебе хоть ожоги-то подлечили?

— О да. И заплели хвост, как берберийскому барану. Хочешь посмотреть? Но, ради всего святого, идем скорее.

Добравшись до «Золотого креста», избавившись от дотошного Стюарта, Лаймонд доплелся наконец до комнаты О'Лайам-Роу, переступил порог и тихо закрыл за собою дверь. Они молча глядели друг на друга, и тишина, установившаяся в комнате, была чревата опасностью. Но вот О'Лайам-Роу улыбнулся в густые усы и заговорил своим сочным голосом:

— Вижу я, голова у тебя раскалывается, неугомонный мой, и поделом. Садись. Ты так давно пренебрегаешь своими обязанностями, что уже, наверное, забыл, что Филиму О'Лайам-Роу, сумасшедшему твоему хозяину, не надо ничего указывать, и он иногда способен держать язык за зубами. Слышал я, что ты лучший лютнист со времен Херемона 35). Это ты мне докажешь завтра.

— И на том спасибо, — сказал Лаймонд. Проходя мимо, он на мгновение коснулся рукою плеча О'Лайам-Роу, а затем в изнеможении рухнул в кресло. Через пять минут он уже крепко спал.

За те десять дней, которые ирландцам еще оставалось провести в Руане, их посвятили в основные правила придворного ритуала — ведь в предстоящие четыре месяца и тому, и другому волей-неволей придется этому ритуалу подчиняться. Король вставал на заре, проводил утренний прием, читал донесения и обсуждал их со своим Тайным советом, а в десять утра все отправлялись слушать мессу. Затем к монарху допускали избранных посетителей: секретари, курьеры, послы, герольды, дипломаты, воины и духовенство приходили с новостями, любезностями, дарами и жалобами.