Остальные картины в комнате уж так, мелочевка, правда, все XVIII век, портреты, портретцы из усадеб, дамы в капорах и робронах, мужчины при лентах и в мундирах, но под самым потолком кабинета висит темненькое полотнышко – "Муза увенчивает художника". Кипарисики, луна, молоденький художник и муза с лавровым атрибутом и жеманным, похотливым выражением лица. Выбрала, дескать, и увенчала. А я, глядя на это полотнышко, все время размышляю: неплох счастливец и хороша демократка, но кто же устраивал паблисити юному гению? Кто шепнул в розовое ушко беспристрастной любительнице прекрасного о существовании скромного жреца? Сама узнала? Ах, оставьте эти шуточки! Небось эту искусствоведку художник закормил диким медом, либо папа-рабовладелец прислал ей перед церемонией освежеванного бычка. Слава художника была в его руках. В назидание мне, как постоянное напоминание о скрытых рычагах искусства и висит старенькая золоченая картинка. Помни, художник!

Моя гордость в кабинете – письменный стол. В первые дни, когда стол привезли из реставрации, меня охватывал некий мистический ужас. Стол не признавал человека. Он управлял им, он повелевал. Я все время боялся, что кто-нибудь без стука зайдет в кабинет, потому что стол заставлял принимать позы, держать спину прямо, делать величественные жесты. Я смирял стол, как норовистую лошадь, как молодого мустанга. Сначала я боялся всего: огромной столешницы, крытой голубым сукном, бронзового литого бордюрчика, обегавшего сукно с трех сторон, единственного выдвижного ящика в центре. Я не знал, как за ним сидеть, потому что он выставлял меня голеньким: у стола не было ни спасительных тумб, фланкирующих человека со сторон, ни передней доски, прикрывающей низ туловища и ноги от посетителей. Лишь четыре лакированных ножки да бильярдное поле сверху. За этим дивной красоты и работы столом надо было сидеть в лосинах! Я это понял потом. Но разве когда-нибудь я отступал? Разве человек исчерпаем в своей воле?

Отступать было некуда, мы начали привыкать друг к другу, и я понял, что становлюсь величественным. То, чего мне не хватало всю жизнь. Я будто вырос, я будто позабыл, к а к иногда на меня смотрят художники, мои собратья по цеху, коллеги, я будто перешагнул некий порог, за которым оставил постоянный страх разоблачения. Но, может быть, и время мне помогло, – ведь справедлив же закон диалектики о переходе количества в качество – сотни картин и портретов, которые я написал, которые ругали мои завистливые собратья, но хвалила пресса, о которых выходили монографии, сотни этих работ как бы отчуждали от меня мое имя, сделали его плавающим в эфире, самостоятельным, и мне надо было дотянуться до собственного имени, жить, ходить и двигаться, как повелевало оно.

Но я не распространял тайну стола, я молчал, и в тяжелые минуты стол давал мне импульс. И разве можно было выдать эту тайну, сказать кому-нибудь, что за этим столом, по преданию, какой-то царь, какой-то российский император, находясь в гостях в графском дворце, то ли подписал манифест об освобождении крестьян, то ли читал проект этого манифеста, то ли подписал что-то другое. Но сидел, но читал, но подписывал! А здесь, конечно, не пиетет перед елочной мишурой монархии, а то совпадение судьбы, которое дает силы человеку: ведь за столом решались реальные, имеющие долговременное действие проблемы, так, может быть, и мне, наперекор всему, судьба подарит возможность оставить свое имя в будущем, сохранит мои картины. Хоть как-нибудь, боком припишет меня к истории. И потому, когда мне трудно, когда события подпирают, когда трещит семья моя и дом, я опираюсь руками о синее сукно и подмаргиваю хозяину-графу. Спокойнее, спокойнее, Семираев. А разве ты так мало уже достиг?

…Без одной минуты девять. Как отъезжающий в поезде, я неотрывно гляжу на стрелки часов. Сейчас они в последний раз дрогнут: часовая окончательно утвердится на цифре "девять", а минутная захватит "двенадцать". Настает секунда моего морального торжества. Минутного торжества, но мне достаточно и его. Я нажимаю кнопку селектора, и где-то в глубине дворцового здания начинает выть зуммер вызова, и потом, как всегда, раздается голос старшего хранителя Юлии Борисовны:

– Юрий Алексеевич, я вас слушаю.

– Доброе утро, Юлия Борисовна.

Одна задача уже выполнена: директор на месте, директор бдит, директор неутомим, для него не существует перемен погоды, тяжелых зимних рассветов, самочувствия, семейных обстоятельств – директор в кабинете, по его утреннему звонку можно проверять часы. Такая легенда живет в музее. Я поддерживаю ее, лелею и развиваю. Иногда вечерами, когда цепочкой через зимний парк в седьмом часу служащие торопятся на автобус или к вечерней электричке, которая через десять минут подвезет их к привокзальному метро, они часто могут наблюдать, как в трех полукруглых окнах первого этажа полыхает свет. Оставаясь в здании один, я не закрываю тяжелых занавесей на окнах. Расходясь домой, служащие видят: директор, склонившись над столом, подписывает бумаги.

Зато день мой. Правда, и днем, вернее, утром, советуясь с хранителем, заведующим музейными отделами, хозяйственниками, я как бы между прочим, как бы проговариваясь, иногда планирую про себя: "В половине двенадцатого надо быть в министерстве, потом поеду на закупочную комиссию, в четыре свидание с приезжим коллекционером, который хочет предложить музею что-то неожиданное, в половине шестого я вернусь – ах, какой плотный день, думают мои сотрудники! – минут двадцать буду подписывать банковские поручения главбуху, он к тому времени приготовит документы, потому что послезавтра зарплата, а часиков с половины седьмого до восьми мы могли бы с вами хорошо и душевно посидеть, а?" И тут же, как будто только вспомнив, что у всех семьи, магазины, свои заботы, опять как бы про себя говорю: "Ах, нет. Вам надо идти домой, кормить домашних, а у меня? У меня старческая бессоница и единственная в жизни любовь и игрушка – музей. Нет, нет, в шесть чтобы вас в здании не было (зачем музею другой подвижник, кроме директора?). Все договорим и решим с вами послезавтра. Что там у меня за заботы послезавтра?" Я листаю настольный календарь и вроде про себя шепчу: "Утром академия… Вот и времечко нам для душевного разговора: половина первого. Устроит?" Какие преданные зрители в моем театре одного актера! Какие благодарные сердца! Какие взгляды я получаю в ответ! "Ну, конечно, устроит, Юрий Алексеевич. А я к этому времени просмотрю весь материал". И решишь, как надо поступить, миленькая, – в музее у нас работают в основном женщины, – и решишь хорошо, правильно. Я ведь, хочется мне признаться в ответ на восторженный взгляд, вообще думаю: зачем я вам нужен? Вы так прекрасно, деловито, талантливо, заинтересованно справляетесь сами. Любите, творите. А я буду днем писать свои портреты, думать над своими картинами. Я не могу забыть о себе. Ах, какая жажда бессмертия, восхищения, славы неистребимо сидит во мне! Надо только чаще смотреть на себя в зеркало: не прорывается ли она во взглядах, в жестах, в руках!

– Доброе утро, Юрий Алексеевич, – слышится через селектор грустное контральто главного хранителя.

– Если вас не затруднит, Юлия Борисовна, – веду я свою партию осторожно и точно, потому что с женщиной, говорящей на шести языках и переписывающейся со всеми крупнейшими западными художниками, только так и можно, ибо в характере у нее не может угнездиться ни подозрительность, ни ненависть, ни мстительность – пустой характер! – а лишь фанатический интерес к искусству и той особи животного мира, которая называется "человек", – если вам, Юлия Борисовна, нетрудно, попросите ко мне Ростислава Николаевича.

– Он, кажется, спустился в мастерскую, – отвечает Юлия Борисовна. – Я закрою хранилище и схожу за ним.

– Благодарю вас, Юлия Борисовна.

Ведь она, думаю я про Юлию Борисовну, патологически не умеет врать. Значит, из-за какой-то дьявольской привязанности к Славочке ей с утра померещилось, что он пришел, в момент нашего с ней разговора она уже совершенно утвердилась в своей фантазии и сейчас добросовестно шагает, переступая отечными ногами в войлочных туфлях, в подвал, чтобы обнаружить у закрытой реставрационной мастерской свою ошибку. Что же есть в этом Славочке, если все безоговорочно верят в его правоту? Как же сформулировать мне, профессору Семираеву, этот Славочкин феномен? Испускает он электричество, волны, флюиды, что ли?