Сергей Николаевич ЕСИН
ИМИТАТОР
Враги начали мне мстить за пятьсот лет до моего рождения.
Они притаились в запасниках музеев, в изустной молве, на обложках откидных календарей и на стенах чайных.
Они захватили все редакции и издательства, выставочные залы и общественные заведения. А самое главное – сознание окружающих меня людей. Ни щелочки не осталось, чтобы протиснуться и утвердиться. Ни шанса на настоящую, не сиюминутную, а бессмертную славу.
Они позанимали все… "В манере Пикассо", "рубенсовская женщина", "поленовский пейзаж", "кустодиевский тип", "лица, как у Глазунова", Кандинский, Малевич, Репин, Серов, Пуссен, Ватто, Рублев, Феофан Грек, Снайдерс, Тициан…
А я – Семираев.
Разве и моя фамилия неизвестна? Разве в московских посольствах, в чикагских особняках и у парижских коллекционеров нет и нескольких моих картин и портретов? Есть! Я говорю это небрежно, пробрасываю между прочим в разговоре с коллегами. Это тоже целая школа. Никакого нажима, так, к слову, если зайдет разговор. "Да, купили какие-то толстосумы с моей парижской выставки". Но можно подать иначе: "Не знаю, что делать со временем. Вот шведы просят на недельку податься к ним. От небрежного хранения осыпается один мой портрет – я уже и забыл какой, только помню, что писал в Москве какую-то шведскую дипломатку лет двадцать назад, – а вот теперь перекупил у нее национальный музей, и просят приехать произвести авторскую реставрацию. И надо, чувствую, но времени никакого нет. Фреску в театре надо кончать. Может быть, в следующий сезон приурочу к какой-нибудь оказии".
Ах, время, время. И у нас в музеях, в запасниках, в залах, хранятся мои портреты, картины, даже этюды. Ну что же, бывают и зрители, и искусствоведы, которые льют над ними слезу и произносят горячие слова! О, поверить бы мне в эти слова, в эти глаза, которые иногда горят на диспутах и обсуждениях, в эти записи в книге отзывов! Но я-то знаю себе цену, знаю, сколько это стоит. И ненавижу – всех, любого, кто когда-нибудь держал в руке кисть или карандаш. И себя – свою вечную ложь, свою вечную боязнь, свою надежду: а вдруг!
Не будет этого вдруг. В самом осадке своих надежд я знаю: не будет, все ляжет мертвым, заинвентаризированным хламом, и через сто, двести, триста лет ни один искусствовед, сдув пыль с моих полотен, не загорится трепетом открытия. Может быть, только отдадут должное: иллюзорный стиль 70-х годов. Ну а что мне? Мне остается ненавидеть предшественников и через силу бежать за своею организованной славой. Какой там бой, какие надежды! Бег, всю жизнь бег.
Я бегун, выносливый бегун на марафоне собстывенной жизни. И я знаю, что мне не стать чемпионом. Но я еще подурачу головы, покручу своей загадкой. О жизнь, куда ты пролетаешь?
Но скорее бы, скорее неслись годы. Может быть, еще успею. Может быть, похоронят на Ваганьковском, где-нибудь поближе к Есенину и Высоцкому. Помогут вечно молодые поэты. В одной регистрационной книге смертей, смотришь, в одной строке оказался и в энциклопедии. Дерзай, художник! Дерзай, иллюзионист! Но молчи. Молчи! И чтобы у наследничков не возникло, на гибель себе же, никаких сомнений, так и пометим на первой странице этой тетради: "После моей смерти – сжечь!"
ГЛАВА I
Я никогда не позволяю себе опаздывать на работу. Без трех минут девять я уже в кабинете. Три минуты нужно, чтобы включить селектор, как следует усесться в кресло, повесить пиджак на спинку – демократизм в одежде веяние времени, а стиль у меня простецкий, эдакий рубаха-парень, – чуть раскидать бумаги в рабочем беспорядке, расположить так, будто со вчерашнего дня я не покидал своего трудового места, и оглядеться вокруг.
Я люблю свой кабинет. Не так-то просто было организовать экспозицию в музее таким образом, чтобы под кабинет ушла знаменитая царская спальня. Больше вроде и негде оказалось устроить директору кабинет. Ну ничего, это меня не смущает – все же лучшая комната во дворце. В конце концов, оба мы в своем роде аристократы.
Впрочем, иногда на портрете графа работы Левицкого, висящего напротив моего стола, я ловлю обозленный взгляд бывшего хозяина. Обычно это случается зимой, под вечер. Из трех полукруглых до пола окон льется жемчужный свет. Вдали, за чуть подмороженным стеклом, видны парк с деревянными саркофагами, закрывающими нежную мраморную скульптуру, дальний пруд, угадываемый по чернеющим ветлам, и совсем недалеко – тоненькая ниточка пригородной электрички. Перед самым окном на снегу прыгают вороны. И вот часов около четырех через крепкие зимние туманы вдруг прорывается солнце, обнажает заструги на сугробах и бьет дальше, через террасы, прямо в бывшую спальню. Тут мне кажется, что меняется куртуазная улыбка знаменитого авантюриста и кавалера. Чуть женственный в обрамлении пудреных локонов парика, рассыпавшихся по воротнику зеленого преображенского мундира, чуть женственный подбородок начинает дрожать. Граф жестко сводит губы, брови у него ломаются. И я жду: разожмется вся в перстнях крепкая мужицкая рука, в которой просвещенный граф держит томик Вольтера? "Вон! – командирским тоном крикнет граф. – Вон, холоп!" И барской ручкой, оглаживающей гривы знаменитых скакунов и ножки парижских танцовщиц, грозно укажет мне на дверь. Наяву в эти минуты мне снится, как я бегу, подхлестываемый голосом крепостника, сквозь анфилады по-зимнему пустынных комнат, и вслед, вдогонку, жестокой неотвратимостью наказания летит скабрезный томик Вольтера и графский башмак. О, как бьется сердце! Я мчусь со всех ног и знаю, что сейчас откроются стеклянные двери низковатого вестибюля, и простоволосый, в домашнем пиджачке, в валенках деревенский мальчишка – каким я приехал искать счастье в Москву – вылетит в снег, в сугробы. И тут же краснорожая и подобострастная, всегда готовая выполнить несправедливую барскую волю, наваливается дворня. И бьют, бьют…
Бьют английские башенные часы за стеной в приемной, и я просыпаюсь.
Но нет! Граф по-прежнему висит на пеньковых шнурах напротив моего стола, и, уже привыкший к его зимним выходкам в эти часы ветреного заката, я поднимаюсь из-за стола, становлюсь напротив хозяйского портрета и говорю:
– В вашем почтенном возрасте, ваше сиятельство, не следует совершать лишних движений. И гневаться не следует. Ведите себя спокойнее, граф. Будьте сдержаннее, коли уж так бесславно сдали историческую площадку. Прошлое – ваше, но в исторической перспективе – я! Висите спокойно, миленький, иначе отправлю в совсем некомфортабельный запасник – у вас прежде была там людская или каретный сарай? – висите и не рыпайтесь, не тревожьте моей крепкой психики, иначе я покажу вам историческую справедливость во всей ее грубой и непреложной простоте.
Для своего кабинета я подобрал подходящие сюжеты: злейших врагов надо держать на виду, поблизости, чтобы был стимул жить!
Слева от хозяина, на той же стене, – Илья Ефремович Репин. Этот сухорукий баловень судьбы представляет мне одного из великих князей. Длинное, как у лошади, неулыбающееся дегенеративное лицо, слюнявый рот, расплывчатые, белесые, еле прописанные глаза – умел пригвоздить старик. Умел польстить, глумясь над натурой. Как вылизано шитье, петельки на придворном сюртуке, разводы муара по голубой ленте. Ничего не поделаешь – шедевр! Великий князь, говорят, был личным другом одного из последних владельцев дворца. За это и сподобился много лет назад попасть в наш запасник. Правда, позже было мнение передать портрет в Третьяковку или в Русский музей. Ну уж дудки – мы не можем разбазаривать фонды своей коллекции. Этот инвентарный номер принадлежал графской канцелярии… Дудки! Еще догадаются некоторые умники выставить потом в экспозиции. Да обожраться ему, что ли, блаженному сухорукому старику, посмертной славой? Сколько можно! Пускай повисит у меня. И комната подходящая, и стенка не слишком уж светлая. Да и директору в таком соседстве репрезентативнее. Целее будет портретик. Искусство, знаете ли, принадлежит народу, а я его кровинушка, его плоть, его шустрый гений.