В действительности, Макиавелли, оглядываясь на идеи древних и предвосхищая идеи мыслителей эпохи современности, первым наиболее точно выявил парадокс Империи[520]. Он прояснил проблематику, отделив ее как от натурализма древних, так и от социологизма, свойственного теориям эпохи современности, показав ее, скорее, в поле имманенции и чистой политики. У Макиавелли расширяющие границы своих владений структуры власти движимы диалектикой социальных и политических сил Республики. Только там, где социальные классы политически выражают себя, участвуя в открытой и непрерывной игре власти и контрвласти, свобода и расширение границ взаимосвязаны, и, следовательно, появляется возможность для возникновения Империи. Макиавелли говорит, что нет такой идеи Империи, которая не была бы в конечном итоге всеобъемлющей идеей свободы. Именно в этой диалектике свободы и заключаются элементы разложения и распада. Когда Макиавелли рассматривает падение Римской империи, он в первую очередь обращает внимание на кризис гражданской религии, то есть на ослабление социальной связи, объединявшей различные идеологические силы общества и позволявшей им сообща участвовать в открытом взаимодействии власти и контрвласти. Христианская религия была именно тем, что разрушило Римскую империю, погасив гражданский пыл, который служил основой языческого общества, конфликтное, но лояльное участие граждан в постоянном совершенствовании институтов и развитии свободы.

Античное представление о неизбежном и естественном характере разложения правильных форм правления, таким образом, оказалось полностью отброшено, поскольку формы правления можно оценивать только во взаимосвязи с социальными и политическими отношениями, создающими институты. Точно так же отброшено было свойственное Просвещению и современности представление о неизбежности кризиса пространства и времени в условиях отсутствия границ и контроля, потому что оно возвращало к сфере гражданской власти: только на этом и ни на каком ином основании можно оценивать пространство и время. Выбор, таким образом, делается не между правлением и разложением, Империей и распадом, а между, с одной стороны, социально укорененным и расширяющим свои границы правлением, то есть правлением "гражданским" и "демократическим", а с другой — различными практиками правления, когда власть основывается на трансценденции и подавлении. Здесь необходимо пояснить, что, когда мы, беря их в кавычки, говорим о понятиях "града" или "демократии" как об основе экспансионистской активности Республики и как о единственной возможности образования прочной Империи, мы вводим идею участия, связанного с жизненной силой населения и его способностыо порождать диалектику власти и контрвласти, — идею, которая имеет мало общего с классической или характерной для современности идеей демократии. С такой точки зрения "демократическим" в какой-то степени были даже правление Чингисхана и Тамерлана, а также легионов Цезаря, армий Наполеона и армий Сталина и Эйзенхауэра, ибо все они сделали возможным участие населения, которое поддерживало их экспансионистскую деятельность. Суть всех перечисленных примеров и общей идеи Империи заключается в утверждении пространства имманентности. Имманентность определяется как отсутствие всяких внешних ограничений, задаваемых той или иной направленностью действия масс, причем в своем утверждении и разрушении имманентность связана лишь с режимами возможности, которые служат основой ее возникновения и развития.

Здесь мы возвращаемся к сути парадокса, согласно которому всякая теория Империи предполагает возможность ее упадка, но теперь мы можем приступить к его объяснению. Если Империя всегда олицетворяет безусловную позитивность, осуществление правления масс и всецело имманентный аппарат, то она оказывается незащищенной от кризиса в силу самого этого определения, а не потому, что ей противостоит какая-то иная необходимость или трансценденция. Кризис свидетельствует о существовании альтернативной возможности в плане имманенции; кризис не предопределен, но всегда возможен. Макиавелли помогает нам понять этот имманентный, конститутивный и онтологический смысл кризиса. Однако лишь в нынешней ситуации это сосуществование кризиса и поля имманентности становится полностью очевидным. Поскольку пространственное и временное измерения политической деятельности перестают быть пределами и превращаются в созидающие механизмы имперского правления, сосуществование позитивного и негативного в пространстве имманентности теперь выступает как открытая альтернатива. Сегодня одни и те же движения и тенденции служат причиной и возникновения, и распада Империи.

FINIS EUROPAE (ВИТГЕНШТЕЙН)

Сосуществование имперского духа со знамениями кризиса и упадка нашло различные выражения в европейском дискурсе последних двух столетий, зачастую принимая форму рефлексии либо на тему конца европейской гегемонии, либо — кризиса демократии и торжества массового общества. На всем протяжении этой книги мы утверждали, что в период современности правительства Европы развивали не имперские, а империалистические формы. Идея Империи, тем не менее, сохранялась в Европе, а отсутствие ее реального воплощения постоянно вызывало сожаление. Европейские споры об Империи и причинах ее упадка интересны нам по двум основным причинам: во-первых, в центре этих споров стояла тема кризиса идеала имперской Европы, и, во-вторых, этот кризис бьет именно по тому скрытому содержанию определения Империи, которое связано с идеей демократии. Другой момент, который мы должны иметь здесь в виду, — это позиция, с какой велись споры: точка зрения, принимающая историческую драму упадка Империи с позиций опыта коллективного существования. Тема кризиса Европы превратилась в дискурс об упадке Империи и переплелась с темой кризиса демократии, а также с вопросами о формах сознания и сопротивления, порождаемых этим кризисом.

Алексис де Токвиль, возможно, был первым, кто представил проблему в таком ключе. Его исследование массовой демократии в Соединенных Штатах с присущим им духом инициативы и экспансии привело его к горькому и пророческому признанию невозможности для европейских элит и дальше оставаться главенствующей силой мировой цивилизации[521]. Уже Гегель ощущал нечто весьма похожее: "Америка есть страна будущего, в которой впоследствии… обнаружится всемирно-историческое значение; в эту страну стремятся все те, кому наскучил исторический музей старой Европы"[522]. Однако Токвиль осмыслил этот переход намного глубже. Причина кризиса европейской цивилизации и ее имперских практик заключается в том, что европейской добродетели — или ее аристократической морали, оформленной в институтах суверенитета эпохи современности — не удается идти наравне с жизненными силами массовой демократии.

Смерть Бога, которую начали осознавать многие европейцы, в действительности была свидетельством того, что Европа утратила роль центра планеты, причем осмыслить это они могли лишь на выработанном современностью языке мистицизма. От Ницше до Буркхардта, от Томаса Манна до Макса Вебера, от Шпенглера до Хайдеггера, Ортеги-и-Гассета и многих других авторов, творивших на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков, это прозрение стало постоянным рефреном, повторяемым с такой горечью[523]! Появление масс на социальной и политической сцене, исчерпание культурных и производственных моделей современности, угасание европейских империалистических проектов и конфликты между нациями на почве нужды, бедности и классовой борьбы — все это выступало необратимыми признаками упадка. Это была эпоха господства нигилизма, поскольку безысходным было само время. Ницше поставил окончательный диагноз: "Европа — это больной"[524]. Две мировые войны, опустошившие ее территорию, торжество фашизма и теперь, после краха сталинизма, возвращение самых ужасных призраков национализма и нетерпимости — все это служит подтверждением того, что эти догадки, в сущности, оказались верны.