Трагическая траектория этого философского опыта позволяет нам уловить те составляющие, которые сделали восприятие кризиса современности и упадка идеи Европы (отрицательным, но необходимым) условием определения грядущей Империи. Голоса этих авторов были голосами вопиющих в пустыне. Некоторые из представителей этого поколения оказались в лагерях смерти. Другие придали кризису постоянный характер посредством иллюзорной веры в советскую модернизацию. Оставшиеся, большая группа этих авторов, бежали в Америку. И их голоса действительно были голосами вопиющих в пустыне, но их единичные, разрозненные догадки о существовании жизни в пустыне дают нам инструменты, позволяющие осмыслить перспективы масс в новой реальности постсовременной Империи. Эти авторы первыми определили условие полной детерриториализации грядущей Империи, причем сами они уже жили в ней так же, как массы живут в ней сегодня. Негативность, отказ от участия, обнаружение пустоты, пронизывающей все вокруг — это означает безоговорочное помещение себя в имперскую реальность, которая определяется кризисом. Империя — это пустыня, а кризис здесь неотличим от хода истории. Если в эпоху античности кризис Империи считался результатом естественной цикличности истории, а в период современности кризис очерчивался рядом апорий времени и пространства, то теперь образы кризиса и практики Империи стали неотличимыми друг от друга. Однако теоретики кризиса XX века учат нас, что в этом лишенном территориального и временного измерения пространстве, где создается новая Империя, и в этой пустыне смысла открытое признание кризиса может привести к осуществлению сингулярного и коллективного субъекта, к власти масс. Массы освоились с отсутствием пространства и точно установленного времени; они мобильны и гибки, и они воспринимают будущее только как множество возможностей, простирающихся во всех направлениях. Грядущая имперская вселенная, слепая к смыслу, исполнена многогранной тотальностью производства субъективности. Упадок перестал быть грядущей судьбой, а превратился в сегодняшнюю реальность Империи.
Бегство европейских интеллектуалов в Соединенные Штаты было попыткой вновь обрести утраченное пространство. Разве американская демократия по сути своей не основывалась на демократии "исхода", переселения, на позитивных и недиалектических ценностях, на плюрализме и свободе? Разве эти ценности наряду с представлением о фронтире, о новых рубежах не обеспечивали вновь и вновь расширение их демократической основы, преодолевавшее все абстрактные ограничения нации, этничности и религии? Иногда эта мелодия исполнялась на высоких нотах в виде проекта "Pax Americana", провозглашенного либеральными лидерами, иногда — на низких, будучи облаченной в форму американской мечты о социальной мобильности и равных возможностях достижения богатства и свободы для всякого честного человека, короче говоря, в форму "американского образа жизни". Проект "Нового курса", направленный на преодоление мирового кризиса 1930-х годов, который столь сильно отличался от европейских политических и культурных проектов ответа на кризис и был, в сравнении с ними, куда более либеральным, укрепил это преставление об американском идеале. Когда Ханна Арендт ставила американскую революцию выше французской, поскольку первая воплощала неограниченное стремление к политической свободе, а вторая была ограниченной по своим целям борьбой лишь с нуждой и неравенством, она прославляла не только идеал свободы, неизвестный более европейцам, но и его ретерриториализацию в Соединенных Штатах[534]. В каком-то смысле, складывалось впечатление, будто преемственность, существовавшая между американской историей и историей Европы, была прервана, а Соединенные Штаты взяли иной курс, но на самом деле Соединенные Штаты олицетворяли для этих европейцев возрождение идеи свободы, которую Европа утратила.
С точки зрения находившейся в состоянии кризиса Европы Соединенные Штаты, "Империя свободы" Джефферсона, олицетворяли возрождение имперской идеи. Ведущие американские авторы девятнадцатого века воспевали эпические масштабы свободы нового континента. Натурализм Уитмена стал ее утверждением, а реализм Мелвилла — ее желанием. Американское пространство было территориализовано во имя установления свободы и в то же самое время постоянно детерриториализовалось благодаря переносу границ и переселению. Ведущие американские философы, от Эмерсона до Уайтхеда и Пирса, сделали гегельянство (или на самом деле апологию империалистической Европы) открытым для духовных течений процесса, который был новым и необъятным, определенным и безграничным[535].
Переживавших кризис европейцев пленили эти песни сирен о новой Империи. И европейский американизм, и антиамериканизм в двадцатом веке служат проявлением сложной взаимосвязи между кризисом в Европе и американским имперским проектом. Американская утопия воспринималась по-разному, но она играла роль важнейшего ориентира на всем протяжении европейской истории двадцатого века. Постоянная устремленность взоров к Америке проявлялась как в унынии кризиса, так и в боевом духе авангарда, иными словами, в самоуничтожении современности и неопределенном, но неудержимом стремлении к новизне, которое направляло последнюю волну великих культурных движений Европы — от экспрессионизма и футуризма до кубизма и абстракционизма.
Военная история спасения Европы американскими армиями в двух мировых войнах разворачивалась одновременно с историей спасения европейской политики и культуры. В результате ряда операций в сфере культуры и идеологии американская гегемония в Европе, основывавшаяся на финансовых, экономических и военных структурах, стала казаться естественной. Рассмотрим, например, как перед окончанием Второй мировой войны локус художественного производства и сама идея современного искусства переместилась из Парижа в Нью-Йорк. Серж Жильбо приводит замечательную историю о том, что, когда война и нацистская оккупация повергли парижскую художественную сцену в состояние смятения, в самый разгар идеологической кампании в поддержку ведущей роли Соединенных Штатов в послевоенном мире, абстрактный экспрессионизм таких нью-йоркских художников, как Джексон Поллок и Роберт Мазервелл, был признан естественным продолжением и следующим шагом европейского и особенно парижского модернизма. Нью-Йорк присвоил себе идею современного искусства:
Таким образом, американское искусство изображалось логической кульминацией давнего и непрестанного стремления к абстракции. Как только американская культура была возведена в ранг образца для всего мира, значение того, что было специфически американским, должно было измениться: то, что было характерно для американской культуры, стало теперь олицетворением "западной культуры" в целом. Так американское искусство превратилось из регионального в мировое, а затем и в общечеловеческое искусство… В этом отношении послевоенная американская культура заняла то же положение, что и американская экономическая и военная мощь: на нее была возложена ответственность за сохранение демократических свобод в "свободном" мире[536].
История перемещения центра художественного производства и, что еще более важно, художественной критики является всего лишь одной из сторон сложной идеологической операции, которая сделала американскую глобальную гегемонию естественным и неизбежным следствием кризиса Европы.
Как ни парадоксально, даже проявления самого яростного национализма в европейских странах, приведшие к столь ожесточенным конфликтам в первой половине столетия, в конечном итоге сменились соперничеством за то, кому лучше всего удастся выразить крайний американизм. В сущности, во времена Ленина Советский Союз, возможно, расслышал песнь сирены американизма наиболее отчетливо. Задача заключалась в том, чтобы повторить наиболее впечатляющие успехи капитализма, достигнутые Соединенными Штатами. Советы отвергали средства, используемые Соединенными Штатами, и утверждали, что социализм мог бы достичь тех же результатов более коротким и быстрым путем — тяжелым трудом и принесением в жертву свободы. Эта роковая двусмысленность пронизывает и заметки Грамши об американизме и фордизме, один из наиболее важных текстов для понимания проблемы Америки с европейской точки зрения[537]. Грамши считал, что Соединенные Штаты с характерным Для них сочетанием новых форм тейлористской организации труда и могущества капиталистов неминуемо установят свое господство, став ориентиром будущего, и это единственно возможный путь развития. Согласно Грамши, вопрос состоит в том, будет ли революция активной (по образцу революции в Советской России) или примет пассивные формы (как в фашистской Италии). Созвучие американизма и государственного социализма должно бы быть очевидным, проявляясь в параллелизме их путей развития по обе стороны Атлантики на всем протяжении "холодной войны", что в конечном итоге привело к опасному соперничеству в сфере освоения космоса и гонке ядерных вооружений. Эта параллельность путей развития всего лишь подчеркивает то, что в определенной мере американизм проник в самое сердце даже своего наиболее могущественного противника. Развитие России в двадцатом веке в какой-то степени было микрокосмом развития Европы.