Эти мировые революционные циклы были реальным двигателем, стимулировавшим развитие капиталистических институтов и побуждавшим их к реформам и реструктуризации[84]. Пролетарский, антиколониальный и антиимпериалистический интернационализм, борьба за коммунизм, нашедшие выражение во всех наиболее мощных революционных выступлениях XIX и XX века, стали прообразом и катализатором процессов капиталистической глобализации и формирования Империи. Таким образом, создание Империи явилось ответом на пролетарский интернационализм. И нет ничего диалектического или телеологического в том, что борьба масс предвосхищает и служит прообразом капиталистического развития. Наоборот, сама борьба оказывается демонстрацией созидательности желания, утопий живого опыта, работой историчности в качестве возможности — короче, борьба и есть сама реальность res gestae. Любая телеология выстраивается лишь по отношению к прошлому, когда событие уже свершилось, post festum.

Борьба, ставшая предвестником и прообразом глобализации, была выражением силы живого труда, стремившегося к освобождению из-под гнета навязанных ему жестких территориализирующих систем. В борьбе с накопленным против него "мертвым" трудом "живой" труд всегда стремился к разрушению установленных территориализованных структур, национальных организаций и политических образов, державших его в своих застенках. Благодаря мощи живого труда, его неустанной деятельности и его детерриториализующему желанию этот процесс прорыва распахивает все окна истории. Если смотреть на события сквозь призму энергии масс, их желания и производства субъективности, то можно понять, каким образом глобализация, в той мере, в какой она осуществляет реальную детерриториализацию сложившихся ранее структур эксплуатации и контроля, действительно создает условия для освобождения масс. Но как может быть реализован сегодня этот потенциал освобождения? Живо ли еще под руинами настоящего, под пеплом от пламени, поглотившего носителя пролетарского интернационализма, промышленный рабочий класс, то безграничное желание свободы, которое разрушило и похоронило национальное государство и определило переход к Империи? Что пришло на смену этому субъекту? В каком смысле можно говорить о том, что массы нового типа с их онтологической укорененностью становятся позитивным или альтернативным актором глобализации?

КРОТ И ЗМЕЯ

Мы должны понять, что сам субъект труда и революции претерпел глубокие изменения. Пролетариат стал иным по своему составу, и потому должно измениться и наше понимание пролетариата. В концептуальном плане мы понимаем пролетариат как широкую категорию, охватывающую всех тех, чей труд прямо или косвенно эксплуатируется и подчиняется капиталистическим нормам производства и воспроизводства[85]. В предшествующую эпоху понятие пролетариата преимущественно ограничивалось, а порой и полностью сводилось к понятию промышленного рабочего класса, типичным представителем которого служил занятый на предприятии, выпускающем серийную продукцию, рабочий мужского пола. Этому промышленному рабочему классу обычно отводилась ведущая роль среди прочих представителей труда (скажем, крестьянского или репродуктивного) как в экономических исследованиях, так и в политических движениях. Сегодня этот рабочий класс практически исчез из вида. Он не прекратил своего существования, но он уже не занимает привилегированное положение в капиталистической экономике и не играет главенствующую роль в составе пролетариата. Пролетариат стал иным, но это не значит, что он исчез. Скорее это означает, что перед нами вновь встала аналитическая задача понимания, каким теперь является состав пролетариата как класса.

Тот факт, что под пролетариатом мы понимаем всех, кто подвергается эксплуатации и подчинен капиталистическому господству, вовсе не должен означать, что пролетариат есть однородное и недифференцированное целое. На самом деле он расколот по многим направлениям посредством различий и стратификации. Какой-то труд является наемным, какой-то нет; какой-то ограничен заводскими стенами, другой не привязан жестко к какому-либо рабочему месту и рассредоточен в широком социальном пространстве. Какой-то труд ограничен восьмичасовым рабочим днем и сорокачасовой рабочей неделей, какой-то занимает все время жизни, какой-то обладает минимальной стоимостью, а какой-то оказывается вознесенным на вершину капиталистической экономики. Мы докажем (в разделе 3.4), что среди различных участников производства, действующих сегодня, аматериальная рабочая сила (трудящиеся, вовлеченные в коммуникацию, кооперацию, в производство и воспроизводство аффектов) постепенно занимает центральное положение как в системе капиталистического производства, так и в составе пролетариата. Наша точка зрения состоит в том, что все эти разнообразные формы труда в той или иной мере подчинены капиталистической дисциплине и капиталистическим производственным отношениям. Факт подчинения капиталу и участия в его воспроизводстве является тем, что определяет пролетариат как класс.

Необходимо конкретизировать формы борьбы, в которых этот новый пролетариат выражает свои желания и потребности. В последние полвека, в особенности на протяжении двух десятилетий, начиная с 1968 года и вплоть до момента падения Берлинской стены, реструктуризация и глобальная экспансия капиталистического производства сопровождались изменением форм борьбы пролетариата. Как уже было сказано, мирового революционного цикла, основанного на коммуникации и переводе общих желаний рабочих на язык восстания, больше не существует. Тот факт, что цикл как особая форма объединения множества очагов борьбы исчез, тем не менее не означает погружения в пустоту и хаос. Напротив, мы уже видим на мировой сцене яркие события, свидетельствующие о неприятии массами эксплуатации и означающие появление нового вида пролетарской солидарности и готовности к борьбе.

Рассмотрим наиболее радикальные и мощные выступления последних лет XX века: события на площади Тяньаньмынь в 1989-м, интифада против государства Израиль, майское восстание 1992 года в Лос-Анджелесе, восстание в Чьяпасе, начавшееся в 1994-м, серии забастовок, парализовавших Францию в декабре 1995-го и Южную Корею в 1996-го. Каждое из этих выступлений имело свои особенности и начиналось под давлением насущных региональных проблем таким образом, что они никак не могли быть соединены в единую глобальную цепь восстаний. Ни одно из этих событий не послужило началом революционного цикла, поскольку выражавшиеся ими желания и потребности не могли быть перенесены в иные контексты. Иными словами, (потенциальные) революционеры в других частях света не прислушались к событиям в Пекине, Наблусе, Лос-Анджелесе, Чьяпасе, Париже или Сеуле и не признали их сразу как свою собственную борьбу. Более того, эти выступления оказались не восприняты не только в иных контекстах, но не получили отзвука и не были поддержаны даже в ближайшем окружении и потому зачастую имели локальный характер и были очень непродолжительны, как короткие вспышки пламени. Это, несомненно, один из основных и требующих немедленного решения политических парадоксов нашего времени: в наш век, чаще всего называемый веком коммуникаций, борьба стала почти некоммуницируемой.

Этот парадокс некоммуницируемости делает особенно сложной задачу понять и выразить ту власть, ту новую силу, которая присуща уже появившимся движениям протеста. Следует признать, что насколько протестные движения потеряли в широте охвата, продолжительности и коммуницируемости, настолько они выиграли в интенсивности. Следует признать также, что, хотя все эти выступления ставили перед собой локальные и быстро преходящие цели, они, тем не менее, подняли проблемы, далеко выходящие за пределы национальной значимости, проблемы, соответствующие новым особенностям имперского капиталистического регулирования. Так, например, в Лос-Анджелесе восстания были спровоцированы характерными для этого города расовыми противоречиями и случаями социального и экономического исключения по расовым мотивам, во многих отношениях специфическими для данной (пост)урбанистической территории, но события тотчас стали общезначимыми в той мере, в какой они выражали неприятие постфордистского режима социального контроля. Так же как и в определенных отношениях интифада, лос-анджелесские бунты показали, как упадок фордистской системы регулирования труда и механизмов социального посредничества сделал столь ненадежным управление территориями крупных городских центров с их населением, неоднородным в социальном и расовом отношении. Грабежи и поджоги, уничтожение собственности были не просто метафорами, а настоящим, имеющим значимость в глобальном масштабе условием изменчивости и неустойчивости постфордистских механизмов социального посредничества[86]. В Чьяпасе восстание тоже было направлено прежде всего на решение местных проблем: исключения и отсутствия представительства, характерных для мексиканского общества и государства и в определенной мере издавна присущих расовым иерархиям в большинстве стран Латинской Америки. Тем не менее восстание сапатистов было одновременно борьбой, непосредственно направленной против социальной системы, навязанной НАФТА, и вообще против систематического исключения и подчинения, свойственных региональным сегментам мирового рынка[87]. Наконец, как и в Сеуле, целью массовых забастовок в Париже и по всей Франции в конце 1995 года были специфические локальные и национальные проблемы трудовых отношений (такие как пенсионное обеспечение, вопросы заработной платы и безработица), но сразу было понятно, что выступление одновременно направлено против нового социального и экономического устройства Европы. Забастовки во Франции прежде всего обозначили необходимость в новом понятии общественного, в создании нового публичного пространства, противостоящего неолиберальным механизмам приватизации, которые везде в той или иной мере сопутствуют проекту капиталистической глобализации[88]. По всей видимости, именно потому, что все эти выступления некоммуницируемы и тем самым лишены возможности распространяться вширь, по горизонтали, образуя цикл, они вынуждены были устремиться по вертикали и напрямую затронуть глобальный уровень.