Морол залопотал что-то невнятное, но затем голос его окреп:

– Будет по слову твоему, тайджи. Нынче вечером я принесу в жертву дюжину кобылиц. Возможно, этого будет достаточно.

– Возможно? – Хасар, презрительно хмыкнув, выпустил едва не потерявшего равновесие Морола. – Ты понял, что вся жизнь твоя теперь поставлена на кон? Все ваши увертки и увещевания мне знакомы, равно как и лживая двусмысленность. Если он умрет, вместе с ним к Тенгри отправишься и ты. Но уйдешь ты не полностью. Половина тебя останется здесь, на холмах, – на колу, пищей коршунам и лисам.

– Я понял тебя, – натянуто отозвался Морол. – А теперь я должен подготовить животных к жертвоприношению. Умертвить их надлежит как надо, особым образом; их кровь – за его.

* * *

Место, где раскинулся Нанкин, было обжитым вот уже около двух тысяч лет. Вскормленный Янцзы – великой рекой, воистину животворящим руслом обеих империй, – он был цитаделью и столицей древних государств и династий, сказочно разбогатевших на торговле красками и шелком. Здесь не смолкал шум ткацких станков, стук и клацанье которых раздавались денно и нощно, поставляя сунским вельможам роскошную одежду, обувь и гобелены. Воздух был тяжел и маслянист от запаха жарящихся личинок, которыми изо дня в день кормились мастеровые, обваливая их в жаровнях до золотистой коричневатости и смешивая с травами, жирами и специями.

По сравнению с небольшим городком Сучжоу на севере или рыбацкими деревушками, кое-как кормящими местное население, Нанкин был поистине оплотом мощи и богатства. Это становилось заметно по разодетым солдатам, стоящим на каждом углу, по роскошным дворцам и улицам, кишащим работным людом, жизнь которого вращалась вокруг личинок тутового шелкопряда, созидающих коконы из нити такой изысканности и безупречности, что, будучи развернутой, она воплощалась в сказочно красивые искристые ткани.

Поначалу Сюань, отдалившийся от опасной северной границы, был встречен весьма любезно. Жен его и детей разместили во дворцах – правда, отдельно от него. Солдат отвели на юг, где они якобы будут в безопасности. При этом о местоположении их казарм ему не сообщили. Сунские чиновники изъявляли все признаки почтения, подобающие царственности его особы и дворцовому этикету. Посетить его соизволил сам сын императора, речи которого при встрече источали медвяную сладость. Сейчас при воспоминании о той аудиенции Сюань с трудом сдерживал себя, сжимая от злости кулаки. Он лишился всего, и ему о его ущербности намекали самыми что ни на есть гадкими, оскорбительными в своей тонкой насмешливости мелочами. Лишь человек, живущий в постоянной роскоши, мог уловить, что подаваемый ему чай уже постоял или чуточку разбавлен, а приставленные к нему слуги лишены лоска и угодливой расторопности – даже, можно сказать, неуклюжи. Непонятно, то ли его таким образом исподтишка унижал император, то ли этот его мягкий надушенный отпрыск попросту болван. Впрочем, неважно. Сюань уже понял, что окружен отнюдь не друзьями. И в сунские земли, если бы не вопиющая безвыходность положения, он бы ни за что не сунулся.

У сунских армейских чинов живейший интерес вызвало его вооружение. Их солдаты заботливо вносили в опись все его снаряжение и неизрасходованный боезапас. Лукавые усмешки сунцев вызвали тогда у Сюаня приступ раздражения. Затем дело дошло и до его казны. Всё – деньги, утварь, драгоценности – было разложено на огромном внутреннем дворе, который своим видом настолько впечатлял, что остатки отцова наследия казались мелкими и убогими. Сюань уже в тот момент не смог бы сказать точно, когда он снова увидит свое богатство, и увидит ли вообще. Сундуки и ларцы с золотом и серебром канули в какую-то скрытую от глаз сокровищницу; может, даже и не в этом городе. Взамен Сюаню выдали лишь ворох расписных бумаг с печатями дюжины чинуш. Теперь он полностью находился во власти людей, почитающих его в лучшем случае за слабого союзника, а в худшем – за досадное препятствие к овладению землями, на которые сунцы уже с давних пор поглядывали как на свои собственные.

Озирая величавую панораму Нанкина, Сюань в молчании стискивал зубы – только это выдавало в нем напряжение. Его огненные горшки и ручные пушечки здесь подвергли осмеянию. У них, видите ли, у самих этого добра навалом, да еще куда новее и мощнее. Себя они, понятное дело, считают неуязвимыми. Их армии сильны и с хорошим снабжением, их города богаты. Какой-то своей частью Сюань с горькой язвительностью подумывал о том, что монголам не мешало бы развеять этот заносчивый миф. Нутро переворачивалось, когда сунские офицеры, бросая на Сюаня взгляды, перешептывались, что он-де прямо-таки отдал цзиньские земли ордам скотоводов. С особым смаком ему представлялось, как монгольский хан заводит своих воинов в Нанкин, а хваленые сунские полки в страхе и смятении разбегаются.

От этой мысли Сюань заулыбался. Солнце уже взошло, и вновь с неизбывной силой застрекотали ткацкие станки, как сверчки в трухлявом пне. День, как обычно, пройдет в бесконечном совещании со старшими советниками, где и он, и они будут старательно делать вид, что их разговор имеет какую-то значимость, хотя сами лишь покорно ждут, когда сунский император вспомнит об их существовании.

В то время как Сюань оглядывал крыши Нанкина, где-то невдалеке зазвонил колокол – их здесь было множество, разных тонов и оттенков, и трезвонили они по городу много раз на дню. Одни отмеряли время, другие возвещали начало и конец рабочей смены, третьи звали чиновников в ведомства, четвертые – детей в школу… Как-то на закате Сюаню вспомнилось стихотворение из его молодости; ожило ласковой нежно-туманной памятью, от которой сладко защемило сердце, а губы сами собой зашептали строки:

Солнце туманится, в сумраке тонет.
Люди приходят домой, тает свет горных вершин.
Дикие гуси летят, манит их белый тростник.
Грезы мои о вратах в городе северном вижу.
Колокол бьет, но уж я меж явью и сном разделен.

На глаза сами собой навернулись слезы. Вспомнилась доброта отца, его нежность к нему, тогда еще робкому худенькому отроку. Слезы Сюань сморгнул: не ровен час, кто-нибудь заметит и донесет о его слабости.

Из кобылиц Морол отбирал молодых, способных жеребиться. Их он подыскивал в запасном табуне, что шел следом за туменами. Полдня прошло в дотошном, тщательном осмотре: должны подходить и масть, и стать, и безукоризненность шкуры. Один из табунщиков стоял в немом отчаянии: еще бы, к жертвоприношению у него оказались намечены две лучших белых кобылицы, поколение от поколения тщательного выведения и отбора. А уж сколько сил ушло на взращивание! Из них еще ни одна не выносила жеребенка, так что их родословные будут утеряны. Но имя Угэдэя решало все, и никакая привязанность, почти священная, пастухов к своим любимым животным не могла уберечь последних от их участи.

Прежде на равнинах такого не видывали. Нукеры так скучились вокруг юрты, где лежал Угэдэй, что Морол был вынужден просить их разойтись. Тогда они, спешившись, явились сюда со своими женами и детьми, изнывая от желания видеть чародейство с великим жертвоприношением. В такую цену, как эта, не могла ставиться никакая другая жизнь. Зачарованно и с некоторой боязнью люди наблюдали за тем, как шаман точит и благословляет свои мясницкие ножи.

Хасар сидел вблизи того места, где на покрытом шелком ложе под закатным солнцем лежал Угэдэй. Был он в горящих, как жар, отполированных доспехах. Рот хана то и дело приоткрывался и закрывался, как у жаждущего или у выброшенной на берег рыбины. Глядеть на его побледневшую кожу, было решительно невозможно: сразу шли в голову мысли о Чингисхане на смертном одре. От старого горя, помноженного на новое, у Хасара ныло сердце. Он старался не смотреть, когда двое сильных воинов вывели вперед белую кобылицу, придерживая ей голову. Остальных лошадей предусмотрительно держали подальше, чтобы они этого не видели, но Хасар знал, что животные все равно учуют кровь.