Чтобы прикрыть их отступление, Болеслав выслал на подмогу полк, вынудив монголов остановиться. Пропыленные, потрепанные остатки тамплиеров изможденной рысцой въехали внутрь. Из рыцарей почти каждый был с ранениями. В тех местах, где к ранам прилегала вогнутая ударами броня, тело неимоверно саднило. На приближение туменов герцог обернулся с плохо скрытым ужасом. «Наконец-то можно пустить в ход пики», – подумал он. Щита из кавалерии больше нет, и неприятель теперь станет прорываться к Кракову сквозь пеший строй. Копейщикам он выкрикнул команду поднять пики, однако броска не последовало. Вместо этого опять посыпались стрелы, как будто рыцари и не скакали на врага и как будто у монголов для расправы было все время на свете.

За холмами и синей полосой дальнего леса уже садилось солнце. Секунда, и в серого коня герцога впилась стрела, от которой тот взбрыкнул. Еще одна угодила в щит, да так, что тот под отдачей больно стукнул по груди. На герцога наползал душный липкий страх. Краков ему, похоже, не спасти. Рыцарей уже не больше горстки, осталась одна пехота. Надо как-то спасать собственную жизнь. По сигналу Болеслава герольды на поле боя протрубили отход.

Свет убывал, а монголы все стреляли и стреляли по отступающим копейщикам. Измотанные тамплиеры выстроились перед воинством тонкой линией, принимая стрелы на свои доспехи, чтобы помешать превращению отступления в беспорядочное бегство.

Болеслав кинул коня в галоп. Рядом, потупив взор, ехали гонцы. Поражение гнетом висело над всеми – поражение и страх. Вместо того чтобы слать победные реляции, герцог теперь сам направляется к своему кузену Генриху с униженной просьбой явить милость и снисхождение. Скакал Болеслав молча, наблюдая перед собой игру длинных теней. Доблестных французских тамплиеров монголы изничтожили, а ведь это была самая великая сила из всех, какие ему известны. Кто мог остановить захватчиков, как не военно-рыцарские ордена? А ведь эти рыцари сражали в Святой земле орды еретиков-магометан, отвоевывали у них Иерусалим… То, что их перебили всего лишь за какой-то день, потрясло Болеслава до глубины души.

Позади лютыми волками завывали монголы. Целые сотни их стремительными бросками налетали сзади и убивали тех, кто хотел одного: отступить и укрыться. Стрелы продолжали падать, даже когда начал сгущаться сумрак. Людей, наскакивая, выволакивали из седел сзади и, схватив, убивали под глумливый хохот. Да еще перед тем как убить, норовили пнуть или отвесить тумака.

Когда стемнело окончательно, Байдур с Илугеем наконец отозвали свое воинство назад. Город Краков лежал впереди нагой и беззащитный, и монголы с восходом луны повели к нему коней неторопливо, шагом.

* * *

Было холодно. Медно-золотая луна заливала местность бледным отчетливым светом. Ямской гонец во весь опор гнал по пыльному большаку. Он был измотан. Глаза слипались, а поясницу то и дело простреливала резкая боль. На миг его охватил внезапный страх: он забыл, сколько станций проскакал за сегодня – две или три? Каракорум остался далеко позади, но гонец помнил, что драгоценное содержимое сумки должен передать в целости и сохранности. Что ему дали, посланец не знал, пояснили только, что эта вещь дороже всей его жизни. Человек в Каракоруме, прибывший из темноты, подал письмо и непререкаемым тоном отдал приказания. Он еще не успел договорить, как гонец уже отправился в путь.

Внезапно дернувшись, гонец понял, что сейчас чуть не соскользнул с седла. Тепло лошади, дробная ритмичность копыт, звяканье бубенцов – все это убаюкивало. Это уже вторая ночь без сна, и в компании только дорога да эта вот лошадь. Посыльный молча прикинул. Он миновал уже шесть ямских станций, на каждой из них меняя лошадь. На следующей надо будет передать сумку с рук на руки, или есть риск упасть прямо на тракте.

Вдалеке показались огни. Колокольчики там, разумеется, услышали. Уже ждут его со свежей лошадью, сменным гонцом, бурдюком архи и медом для подкрепления сил. Да, надо, чтобы был сменщик. А то усталость такая, что впору свалиться. Сил больше нет.

Въезжая на каменный двор среди бог весть какой глуши (вот сколь велики сила и могущество хана), посланец замедлил галоп до рыси. В окружении работников яма он перебросил ногу через седло и устало кивнул своему сменщику, совсем еще мальчишке. Помимо письма в сумке, надлежало передать еще и устное указание. Как там ему говорили? А, вспомнил.

– Скачи, не щадя ни себя, ни лошадей, – передал он приказ. – В руки лично Гуюку, и никому более. Повтори.

Гонец выслушал наказ, который новый ездок повторил взволнованным голосом. Сумка перешла из рук в руки – священный груз, раскрыть который до прибытия в конечное место назначения немыслимо. На дворе стоял какой-то камень, служащий, очевидно, подпоркой при усаживании на лошадь. На него посланец опустился с отрадной расслабленностью, провожая своего сменщика сонным взглядом из-под полузакрытых век. Так быстро и далеко в своей жизни он еще не ездил. Что же там такого уж важного? На этом гонец упал, раздавленный сном.

Глава 28

Погребальный костер хана был сооружением грандиозным, высотой в половину стоящей позади дворцовой башни. Возвели его споро, из огромных запасов кедрового дерева, что хранились по подвалам дворца. Обнаружились они там в соответствии с письменными указаниями Угэдэя. К своей смерти хан готовился загодя, и каждый этап церемонии расписал во всех подробностях. В запечатанном пакете, который Яо Шу предоставил Дорегене, были и другие письма. Одно из них, личного характера, оставило ее в слезах. Его Угэдэй написал перед отправлением в цзиньский поход, и оно ранило вдову в самое сердце своим веселым, слегка бесшабашным духом. К смерти он готовился, но кому из нас дано понять, каково оно – уходить в мир иной, а другим, тем, кто остается, доживать потом свой скорбный век уже без твоего голоса, запаха, прикосновения. Все это теперь – только в письмах Угэдэя и воспоминаниях Дорегене. Могилой хана должен был стать сам Каракорум, а пепел Угэдэя предстояло поместить в хранилище под дворцом, где он и останется навек. Темугэ стоял на зеленой траве в одеянии золотистого шелка с синим подбоем. Неотвязно болела спина, и чтобы глядеть на верхотуру костра, ему приходилось напрягаться. По сыну своего брата он не убивался, а когда побежало первое пламя, обугливая дерево и пуская в воздух ароматный дым кедровых ветвей, разносящийся на множество гадзаров, он сцепил за спиной руки и глубоко задумался о сущем.

Ум Темугэ бродил в прошлом, а сам он сейчас состоял при исполнении долга, под тысячами взглядов. Бурное изъявление горя в традиции его народа как-то не входило, хотя в толпе работного люда, сошедшегося сюда со всего Каракорума, у многих были заплаканные глаза. Город лежал опустевшим, как будто жизнью не был наделен никогда.

На этом кострище возлежал сын Чингисхана – сын брата, которого Темугэ любил и страшился, ненавидел и одновременно боготворил. Он уж толком и не помнил, как им в детстве приходилось скрываться от своих преследователей. Это было давно, хотя до сих пор иногда во сне являлся тогдашний холод и неутолимый, грызущий голод. Мысли старика частенько возвращались в юность, но уютом она не отличалась. Тогда у него было четверо братьев. Тэмуджин, что назвался выспренним именем Чингисхан; Хачиун, Хасар и Бектер. Темугэ пытался припомнить лицо Бектера, но все никак не получалось. Была еще сестра Тэмулун, но и ее образ стерся из памяти.

Темугэ подумал о ямском письме, которое утром показал ему Яо Шу. Оно извещало о смерти Хачиуна, и Темугэ попытался заглянуть внутрь своего горя, попробовать его на глубину. Но горя там не было. Они уже много лет как жили порознь, разлученные и затерянные в трудностях, заботах и досадных мелочах жизни, что замутняют чистоту отношений. Теперь лишь они с Хасаром остались живыми свидетелями невзгод, окружавших тех семерых совсем еще детей, что прятались в тесной норе урочища. Только они и могли сказать, что там было с самого начала. Теперь они оба старики, у Темугэ вон все косточки ломит каждый день.