Во сне я сижу в ресторане отеля наверху, у стеклянной стены, смотрю на неоновую ткань, которая сойдет за город. Пью «камикадзе», напротив меня — девочка-японка из «Хастлера», но ее гладкое смуглое лицо — в макияже гейши, а тугое ярко-розовое платье, гримаса, что кривит ее плоские, мягкие черты, и взгляд пустых темных глаз — хищные, мне от них неуютно, и вдруг вся неоновая ткань мигает, бледнеет, воют сирены, и люди, которых я и не заметил, выбегают из ресторана, в черном городе внизу вопят, кричат, на черном небе высвечиваются громадные дуги пламени, рыжие и желтые, они выстреливают откуда-то с земли, а я все смотрю на гейшу, пламя отражается в ее зрачках, она что-то бормочет мне, и ни малейшего страха в ее глазах, громадных, раскосых, — теперь она нежно улыбается, повторяет это слово еще, еще, еще, но его заглушают сирены, крики, всякие взрывы, и когда я кричу в панике, спрашиваю, что она такое говорит, она лишь улыбается, моргает, вынимает бумажный веер, ее губы лепят все то же слово, и я склоняюсь к ней, чтобы расслышать, но монструозная лапа вламывается в окно, осыпая нас стеклом, хватает меня, теплая, вибрирующая от ярости, покрытая слизью, которая пропитывает мне костюм, и эта лапа тащит меня в окно, а я выворачиваюсь к девчонке, и та опять говорит это слово, теперь отчетливо:
— Годзилла… Годзилла, идиот… Я сказала — Годзилла[48]…
Я беззвучно ору, меня тащит в пасть — на восемьдесят, девяносто этажей вверх, я смотрю сквозь остатки разбитого стекла, меня бешено треплет холодный черный ветер, а японка в розовом платье теперь стоит на столе, улыбается, машет мне веером, кричит «сайонара», только это не значит «до свидания».
Несколько позже, когда я, всхлипывая, нагишом выползаю из ванны, когда Роджер звонит по добавочному и сообщает, что за последние два часа семь раз звонил мой отец (что-то про какую-то аварию), когда я прошу Роджера передать отцу, что я сплю, ушел, что угодно, в другой стране вообще, я разбиваю три бутылки шампанского об стену в номере и наконец в состоянии сесть на передвинутый к подоконнику стул и глянуть на Токио. Сижу с гитарой, пытаюсь песню написать, потому что уже неделю в башке крутятся аккорды, но мне трудно привести их в порядок, и потом я играю старые песни, которые написал, когда играл с группой, а потом смотрю на разбитое стекло на полу вокруг кровати, думая: отличная обложка для альбома. Подбираю полупустой пакетик «Эм-энд-Эм», запиваю водкой и, поскольку меня тошнит, топаю в ванную, но спотыкаюсь об телефонный провод и хлопаюсь рукой на толстый бутылочный осколок и долго смотрю на собственную ладонь, на тоненький красный ручеек, бегущий по запястью. Я не могу стряхнуть стекло, вытаскиваю, дыра в руке мягкая на вид, безопасная, я беру зазубренный пятнистый осколок, на котором еще болтается обрывок этикетки «Дом Периньон», запечатываю им рану, с ним картина завершена, только стекло выпадает, и кровь заливает гитару, на которой я уже бренчу, а окровавленная гитара — тоже неплохая обложка, и мне удается прикурить, на сигарете крови совсем чуть-чуть. Еще либриум, и я засыпаю, только кровать трясется, земля движется — это часть моего сна, крадется новый монстр.
Звонит телефон — видимо, полдень, хотя об этом я могу лишь догадаться.
— Ага? — спрашиваю я, не открывая глаз.
— Это я, — говорит Роджер.
— Люцифер, я сплю.
— Давай вставай. Ты сегодня кое с кем обедаешь.
— С кем?
— Кое с кем, — раздраженно отвечает он. — Давай, играть пора.
— Мне бы это… что-нибудь, — бормочу я, открыв глаза. Простыни, гитара покрыты засохшей бурой кровью, местами такие толстые кляксы, что я открываю рот и сглатываю. — Отец, мне б чего-нибудь.
— Чего? — спрашивает Роджер. — Ты сбрендил, тупая башка? Чего?
— Да нет, врача.
— Зачем? — вздыхает Роджер.
— Руку порезал.
— Правда? — скучающе интересуется он.
— Кровь лилась… ну, довольно сильно.
— О, ну еще бы. Как тебе удалось? Другими словами: тебе помогли?
— Я брился — да какая, на хуй, разница? Просто… найди врача.
После паузы Роджер спрашивает:
— Если больше крови нет, может, не важно?
— Но ее было очень… много.
— Но хоть больно? Ты хоть руку чувствуешь?
Долгая пауза.
— Нет, э… вообще-то нет. — Я жду минуту, потом прибавляю: — Ну, типа того.
— Я найду врача. Господи боже.
— И горничную. С пылесосом. Мне… пылесос надо.
— Сам ты пылесос, Брайан. — Я слышу в трубке чье-то хихиканье, но Роджер шипит, затыкает кого-то, потом говорит мне: — Отец твой все звонит. — Он щелкает зажигалкой, прикуривает. — Прямо не знаю.
— У меня пальцы… ну… Роджер, пальцы шевелиться не будут.
— Ты слышишь, или, блин, что за разговоры?
— Чего ему надо? Я это должен спросить? — вздыхаю я. — Как он узнал, где я?
— Понятия не имею. Срочно как бы. Мать, что ли, в больнице. Я не уверен. Откуда я знаю?
Я пытаюсь сесть, потом левой рукой запаливаю сигарету. Наконец до Роджера доходит, что я больше ничего не скажу, и он сообщает:
— Даю тебе на оклематься три часа. Больше не понадобится? Я во имя всего святого надеюсь, что нет, ага?
— Угу.
— И надень что-нибудь с длинными рукавами, — предупреждает Роджер.
— Что? — Я в замешательстве.
— С длинными рукавами, отец. Надень что-нибудь с длинными рукавами. Пидарское что-нибудь.
Я смотрю на свои руки.
— На черта?
— Нужное подчеркнуть: а) тебе идут длинные рукава; б) у тебя дыры в венах; в) у тебя дыры в венах; г) у тебя дыры в венах.
Длинная пауза. Наконец я ее прерываю:
— «Вэ»?
— Отлично, — и Роджер вешает трубку.
Продюсер «Уорнер Бразерз» встречается в Токио с японскими представителями «Сони». Ему тридцатник, он уже лысеет, лицо — точно посмертная маска, он в кимоно и теннисных тапочках вяло шагает по номеру, курит косяк — потрясающе, умереть не встать, — Роджер на гигантской разворошенной кровати листает «Биллборд», а продюсер бесконечно треплется по телефону и всякий раз, прерываясь, тычет пальцем в Роджера и произносит, условно говоря: «Хвостик у тебя на редкость стильный», а Роджер, польщенный, что продюсер заметил его волосяной клок, кивает, головой вертит, красуется.
— Как у Адама Анта[49]? — спрашивает продюсер.
— Ну а то. — Роджер, которому следовало бы ужаснуться, снова утыкается в «Биллборд».
— Налей себе сакэ.
Роджер за руку отводит меня на балкон, где у столика, загроможденного тарелками суси и какими-то вафлями, что ли, сидят две японки — лет пятнадцати-четырнадцати.
— Ух ты, — говорю я. — Вафли.
— Ты заблуждаешься, если полагаешь, что весьма общителен, — говорит Роджер.
— Может, просто будешь меня игнорировать? — прошу я.
— Вообще, если подумать, — Роджер строит ужасную морду, — может, тебе эту встречу пересидеть молча?
На одной японке розовое атласное белье без топа — это девчонка, с которой я провел ночь. На другой — футболка с надписью «ПОЛИЦИЯ», она в наушниках, взгляд остекленел. Продюсер перебирается к балконным дверям — теперь он беседует с Мануэлем насчет закусок каких-нибудь, только не огурчиков, и это просто потрясающе. Кладет трубку, щелкает пальцами и со страдальческой физиономией садится, жестом приказывая девчонке в розовом атласе прикрыться. Оледенелая девчонка встает, медленно возвращается в номер, включает телевизор и с грохотом падает на пол.
Продюсер садится возле той, что в наушниках, вздыхает, затягивается. Протягивает косяк Роджеру — тот качает головой, — потом мне. Роджер качает головой и за меня.
— Сакэ? — предлагает продюсер, — Охлажденное.
— Отлично, — соглашается Роджер.
— Брайан?
Роджер снова качает головой.
— Кто-нибудь чувствует землетрясение? — осведомляется продюсер, наливая сакэ прямо из бутылки в фужеры для шампанского.
48
Персонаж множества японских низкобюджетных фильмов-катастроф студии «Тохо», первоначально — монстр, отдаленный потомок тиранозавра, разбуженный от многовековой спячки испытаниями водородной бомбы и успешно мутировавший. Впервые появился на экране в одноименном фильме режиссера Иносиро Хонды в 1955 г. в исполнении актера в резиновом костюме.
49
Адам Ант (Стюарт Годдард, р. 1954) — британский певец, тяготевший к стилистике пост-панка, глава группы Adam and the Ants.