— Не думаю. Я… не уверена.
— Почему? — Сидя на кровати, он натягивает мокасины.
— Потому что я… — Я смотрю на Уильяма. — Я не знаю… их.
— Ну же, детка, это отговорка, — иронизирует он. — Это же ты, по-моему, говорила, что к чужим легко проникаться.
— Нет, — отвечаю я. — Это ты, и это касалось ебли.
— Ну, поскольку ты больше ни к кому ничего не питаешь, ты и не ебешься. Полагаю, тут мы единодушны. — Он затягивает галстук.
— Меня трясет. — Последнее Уильямово замечание пугает меня — может, я пропустила фразу, часть фразы?
— Боже ты мой, надо двинуться, — говорит он. — Возьми, пожалуйста, шприц. Инсулин там где-то. — Он машет рукой, снимает пиджак, расстегивает рубашку.
Я наполняю пластиковый шприц инсулином, и приходится отгонять искушение пустить воздух, вонзить в вену, глядеть, как искажается его лицо, как рушится на пол тело. Уильям закатывает рукав до плеча. Я втыкаю иглу и говорю:
— Говнюк. — А Уильям смотрит в пол и отвечает:
— Не хочу больше разговаривать. — Мы одеваемся в тишине и уезжаем на прием.
А на Сансете — Уильям за рулем, коленями сжимает бокал с водкой, люк открыт, дует теплый ветер, вдалеке садится рыжее солнце — я касаюсь его руки на руле, и он убирает руку, чтобы поднести бокал ко рту. Я отворачиваюсь, а мы проезжаем Вествуд, и высоко наверху мелькает квартира Мартина.
Мы проезжаем по холмам, находим дом, Уильям сдает машину лакею, и перед центральным входом, где за канатами толпятся фотографы, Уильям велит мне улыбаться.
— Улыбайся, — шипит он. — Попробуй хотя бы. Мне не нужна еще одна фотография, как та в «Голливуд-Репортере». Последняя. Ты там куда-то таращишься и лицо у тебя кретинское.
— Уильям, я устала. Я устала от тебя. Я устала от этих приемов. Устала.
— У тебя такой тон — я почти поверил. — Он жестко берет меня под руку. — Просто улыбайся, о'кей? Пройдем фотографов, а потом мне похуй, что ты будешь делать.
— Ты… просто… чудовище, — говорю я.
— На себя посмотри, — отвечает он и тащит меня вперед.
Уильям разговаривает с актером, у того на следующей неделе премьера, мы стоим у бассейна, а с актером — загорелый мальчик, он в беседу не вслушивается. Смотрит в воду, руки в карманах. Теплый черный ветер дует по каньонам, светлые волосы мальчика не шелохнутся. Мне отсюда видны щиты на Сансете, прямоугольнички в неоновом свете уличных фонарей. Я потягиваю из бокала, оглядываюсь на мальчика. Тот все глядит в освещенную воду. Играет оркестр, тихая веселая мелодия, свет из воды, над бассейном вьются лоскутки пара, и красивый юный блондин, и желто-белые полосатые палатки на длинном, просторном газоне, и теплые ветра все прохладнее, пальмы, листья вычерчены луной — и боль утихомиривается. Уильям с актером говорят про жену рок-звезды, что пыталась утопиться на Малибу, я смотрю на юного блондина, а он отрывает взгляд от воды и наконец прислушивается.
глава 4. На островах
Смотрю на сына через зеркальное стекло с пятого этажа моего конторского здания. Он через площадь от меня стоит с кем-то в очереди на «Слова нежности».[19] Всё посматривает наверх, на окно, за которым я стою. В телефонной трубке Линч рассказывает о последних штрихах сделки, над которой мы на той неделе работали в Нью-Йорке, но я не слушаю. Гляжу через стекло, радуюсь, что Тим меня не видит и мы не можем друг другу помахать. Они с приятелем топчутся в очереди, ждут, когда впустят. Его друг — Сэм, кажется, или Грэм, как-то так — очень похож на Тима: оба высокие загорелые блондины, оба в линялых джинсах и красных рубашках Южнокалифорнийского универа. Тим опять смотрит на окно. Кладу руку на холодное, оказывается, стекло, так и стою. Линч говорит, что Благодарение и, может, я хочу на выходные поехать с ним, О'Брайеном и Дэйвисом в Лас-Крусес порыбачить. Я рассказываю Линчу, что на четыре дня везу Тима на Гавайи. Грэм что-то шепчет Тиму на ухо, потом улыбается — по-моему, похотливо, и я мельком думаю, не спят ли эти двое друг с другом, а Линч говорит, что, может, звякнет, когда я вернусь. Я вешаю трубку, убираю руку со стекла. Тим закуривает и опять косится на мое окно. Стою, смотрю на него — лучше б он не курил. Из-за своего стола зовет Кэй: «Лес? Фицхью на третьей линии», — и я говорю, что меня нет, стою у окна, очередь наконец всасывается и Тим исчезает в дверях фойе, и, уходя с работы рано, около четырех, в подземном гараже я прислоняюсь к серебристому «феррари», ослабляю узел галстука, руки трясутся от напряжения — дверцу открывал, — и уезжаю из Сенчури-Сити.
Я все паковал и паковал один большой чемодан, не понимая, что с собой брать, хотя не первый раз еду на Мауна-Кеа, но сегодня, вот сейчас, я в сомнениях. Надо бы поесть, десятый час уже, но из-за выпитого недавно валиума я не особо голоден. Нахожу в кухне коробку «трисквитов» и утомленно сгрызаю две штуки. Опять пакую чемодан, заново сворачиваю две парадные рубашки, и тут звонит телефон.
— Тим не хочет ехать, — сообщает Элина.
— Что значит — Тим не хочет ехать?
— Он не хочет ехать, Лес.
— Давай я с ним поговорю, — прошу я.
— Его нет.
— Давай я с ним поговорю, Элина, — с облегчением повторяю я.
— Его нет.
— Я все забронировал. Ты вообще представляешь, как, черт побери, трудно на Благодарение добыть бронь на этой Мауна-Кеа ебаной?
— Да. Представляю.
— Он едет, Элина, хочет он или нет.
— Ох, Лес, ради всего святого…
— Почему он не хочет?
Элина мнется.
— Ну, сомневается, что ему будет весело.
— Он не хочет ехать, потому что ему не нравлюсь я.
— Твою мать, Лес, хватит уже себя жалеть, — скучающе говорит она. — Это… не так.
— Тогда в чем дело?
— Ну, просто…
— Просто что? Просто что, Элина?
— Просто… наверное, ему неловко… — Дальше Элина тщательно подбирает слова: — Из-за того, что вы едете вдвоем, вы же никогда вдвоем не уезжали. Одни.
— Я хочу на пару дней свозить сына на Гавайи — без сестер, без матери. Господи, Элина, мы же совсем не видимся.
— Я понимаю, Лес, но ему, на минуточку, девятнадцать. Если он не хочет с тобой ехать, я его заставить не могу…
— Он не хочет ехать, потому что я ему не нравлюсь, — громко перебиваю я. — Ты это знаешь. Я это знаю. И я уверен, как черт знает в чем, что это он твой звонок подстроил.
— Если ты так считаешь, зачем брать его с собой? — спрашивает Элина. — Думаешь, три дня что-нибудь изменят?
Я сворачиваю еще рубашку, кладу в чемодан, резко сажусь на кровать.
— Терпеть не могу быть между, — наконец говорит — признает — она.
— Черт побери, — кричу я. — Зачем он тебя впутал?
— Не ори.
— Мне похуй. Я забираю его завтра пол-одиннадцатого, хочет этот ублюдок ехать или нет.
— Лес, не ори.
— Меня достало.
— Я не… — заикается она, — я не хочу так. Хватит уже. Терпеть не могу торчать между.
— Элина, — предупреждаю я. — Скажи ему, что он едет. Я знаю, он дома. Скажи, что он едет.
— Лес, что ты станешь делать, если он правда решит не ехать? Убьешь его?
В глубине их дома, у нее в спальне, хлопает дверь. Элина тяжело вздыхает.
— Я так не хочу. Не хочу между вами торчать. С девчонками говорить будешь?
— Нет, — бормочу я.
Вешаю трубку, иду на балкон пентхауса с коробкой «трисквитов», стою под апельсинным деревом. По автостраде движутся машины — красная ленточка, белая текучая полоса, и едва злость схлынула, во мне проклюнулась нежность — странно, безнадежно искусственная. Звоню Линчу, хочу сказать, что поеду с ним, О'Брайеном и Дэйвисом в Лас-Крусес, но к телефону подходит Линчева подруга, и я вешаю трубку.
В десять утра лимузин забирает меня с работы в Сенчури-Сити. Шофер Чак открывает мне дверцу, забрасывает в багажник два чемодана. По пути за Тимом я наливаю себе «Столичной» — чистой, со льдом, и выпиваю так быстро, что даже неловко. Наливаю еще полбокала с кучей льда, сую в магнитофон кассету Сондхайма[20], откидываюсь на спинку и гляжу в тонированные окна, лимузин ползет по Беверли-Глен в Энсино, где Тим живет на каникулах.