Несколько раз ко мне приходил тюремный врач, мы с ним болтали, и он был неизменно добр. Оглядываясь назад, я до сих пор думаю, что встретившиеся мне тогда люди обращались со мной как с диковиной, как с человеком, у которого не все в порядке, а не как с опасным преступником.
Второго мая меня посетила жена. Ее сопровождал Джон Куайн, и мы встретились в небольшой комнате в больничном крыле тюрьмы. В день моего ареста Джон Куайн вылетел в Бейрут и сообщил ей страшную новость, сделав это со всей осторожностью и тактом, на которые был способен, чтобы смягчить удар. Затем он забрал ее с детьми в Англию. Джону помогла одна из жен сотрудников посольства, бывшая, как выяснилось, школьной подругой моей жены. Чтобы укрыться от газетчиков, жена с детьми и моя мать временно жили у моего бывшего коллеги по Берлину, имевшего большой дом за городом. И жена, и мать обладали сильным характером и, к счастью, ладили между собой, что помогло им стать опорой и утешением друг другу в те тяжелые дни. Мой арест и известие о том, что все эти годы я был советским агентом, обманывал их и вел двойную жизнь, явились для них страшным ударом и причинили много горя. Долгое время я просто боялся думать, сколько страданий я им принес, столь это было болезненно. Если я и испытывал какие-то угрызения совести за содеянное, то лишь за их горе и за то, что обманывал своих коллег и друзей, хотя и не работал лично против них.
Встреча получилась невеселой, но жена не проронила ни слова упрека. Она рассказала мне, как Джон Куайн сообщил ей новость и какой шок это вызвало. Жена не была рассержена, и в ее поведении я не чувствовал осуждения. Все следующие пять лет она навещала меня. (Для ее отца все это явилось огромным потрясением, и он очень тяжело переживал его. Но ее мать сумела совладать со своими чувствами и дважды приходила ко мне в тюрьму, как я подозреваю, втайне от мужа.) Хотя я и знал, что она не понимает моего поступка и, более того, осуждает его, я чувствовал ее преданность и поддержку в горький для меня час. Из разговора с ней я узнал, что суд состоится на следующий день. Все это было крайне неожиданным, поскольку мне никто ничего не говорил, и я совершенно не успел подготовиться. С другой стороны, к чему, собственно, было готовиться? К тому, сочтут меня виновным или нет? Мое признание все решило, дело осталось лишь за приговором. Я знал, что по статье о государственной измене самым строгим приговором было четырнадцатилетнее заключение, казавшееся мне тогда невероятно долгим. Вопреки очевидности, я надеялся, что, возможно, мой адвокат сможет убедить судью дать мне меньше, но, по трезвому размышлению, понял, что это невозможно. Кроме того, я не мог исключить, что судья отроет какой-нибудь древний средневековый закон, о котором все забыли, но который никто не отменял, и, согласно ему, меня приговорят к смерти. Вот так, между надеждой и отчаянием, я провел последнюю ночь перед судом. Позднее я понял, в чем заключалась слабость моей позиции: я не изучил должным образом соответствующее законодательство. Если бы я знал закон лучше, то смог бы придумать массу помех для судебного разбирательства.
Сидевший напротив меня старый судья выглядел вполне добродушно. Он и я — два главных участника спектакля, высоко вознесенные над всеми остальными; он, почти не поднимая головы, что-то озабоченно пишет, а я пытаюсь отгадать, что именно. Для него все теперь было так просто: я признал себя виновным, и он знал все факты. Я сам их для него записал, и ему оставалось только определить меру наказания. Его небольшой парик, надвинутый на лоб, почти касался золотой оправы очков и отчасти придавал судье вид старой девы.
Страх перед будущим, неуверенность в том, выдержу ли я годы тюрьмы, мучительное сожаление — ведь стоило только поверить предчувствиям, и я бы не вернулся в Англию, — все эти мысли, которые, бесконечно варьируясь, проносились в голове во время ожидания в тюрьме Брикстон, теперь покинули меня, забились в дальние уголки сознания, опустошив и выключив его.
Вновь я обратил свой взор к залу № 1 суда Олд Бейли[12]. После отталкивающей убогости тюрьмы, к которой я еще не успел привыкнуть, он выглядел грандиозно и величественно. Судья сидел не в центральном высоком кресле под гербом, а почти с краю. Это нарушало симметрию зала и встревожило меня, но ненадолго.
И вот пришел сам шеф. Его седая голова и крупная фигура выделялись в зале суда среди некоторых моих бывших коллег, явившихся сюда. Я сказал «бывших», так как полагал, что, будучи на скамье подсудимых, обвиняемым по пята (я так и не смог толком понять, почему по пяти) пунктам статьи о государственной измене, не считаюсь более их коллегой, хотя и не получал никакого уведомления о том, что моя служба в разведке окончена.
Генеральный прокурор сэр Реджинальд Меннингем-Буллер, выступавший в качестве обвинителя, заканчивал свою речь. Пока я рассматривал его, не вникая в то, что он говорил, я думал: до чего же это отталкивающий тип, с дряблыми малиновыми щеками и апоплексическими выпученными глазами сластолюбца. Он выглядел грубым и вульгарным рядом с утонченным королевским адвокатом Джереми Хатчинсоном, выступавшим в качестве моего защитника и сразу же вставшим после его слов, чтобы обратиться к суду.
Он говорил очень хорошо и трогательно. Я был уверен, что его слова произведут впечатление на судью и на всех, кто его слышал. Перед началом слушания дела он навестил меня в маленькой комнатке ожидания под залом суда. Адвокат спросил меня, может ли он в своем обращении к судье сказать, что я глубоко сожалею о содеянном. Это могло бы очень помочь. Я ответил, что не могу согласиться. Во-первых, это было неправдой, так как я чувствовал, что поступил правильно, и соответственно не мог ни о чем сожалеть. Во-вторых, мне казалось недостойным для человека, который в течение почти десяти лет чуть ли не ежедневно фотографировал все важные документы, проходившие через его руки, для их передачи советским властям, вдруг раскаяться только потоку, что его выследили и арестовали. Если бы моя деятельность не была обнаружена, я бы продолжал ею заниматься. Он понял меня и не настаивал, хотя очевидно, что мой отказ осложнил его задачу склонить суд к снисхождению.
Когда адвокат закончил, судья объявил короткий перерыв, затем встал, и меня поразило, что он довольно высокого роста. В течение десяти минут, пока его не было, я гадал, сколько мне дадут или, возможно, приговорят к смерти? С другой стороны, если повезет, после столь талантливого и красноречивого выступления Джереми Хатчинсона, в котором он ясно и с большим пониманием объяснил мои мотивы и которое, как я чувствовал, должно было тронуть судью, срок мог быть и менее четырнадцати лет. Возвращение судьи резко оборвало мои мысли. Допущенная в зал публика заполняла балкон: судья собирался вынести приговор, а эта часть процесса уже не была закрытой.
В своей короткой вступительной речи судья сказал, что своими действиями я свел на нет большую часть работы британской разведки с конца войны. Он признал, что я исходил из идеологических побуждений, а не из финансовой выгоды. Тем не менее он считал, что, дабы покарать и пресечь, должен быть вынесен показательный приговор. Судья потребовал для меня пять сроков по 14 лет тюремного заключения каждый: три последовательных и два параллельных, пояснив, поскольку никто, кроме него, не мог понять этого, что приговор означает 42 года тюрьмы.
После его последних слов в зале раздались возгласы изумления. Для меня это прозвучало совершенно невероятно, настолько, что мне не удалось удержать улыбку. Скажи он 14 лет, это произвело бы на меня куда более ужасное впечатление. Мой разум отказывался постичь протяженность подобного отрезка времени. Сорок два года находились вне пределов понимания, и поэтому в них было столько же смысла, как если бы он назвал две тысячи лет. Кроме того, кому дано предвидеть, что может случиться за столь долгий срок и какие великие перемены могут произойти?
12
Центральный уголовный суд в Лондоне.