Что-то есть в ней, в этой больнице, какая-то аура, заставляющая человека с первой минуты признать её превосходство, покориться ей и доверить свою душу целиком, без остатка. И тогда, быть может, наступит миг, когда она признает тебя своим. Старая больница вздохнёт неторопливо, погасит за окнами серый осенний день, приглушит свет люминесцентных трубок в коридорах и распахнёт перед тобой одеяло на жесткой железной койке. И укладываясь, ты уже будешь знать, что этот вечер будет особым, что старая больница решила открыть тебе один из тех секретов, которые носят в себе всю жизнь и открывают только в последний миг перед смертью. И в сладостном страхе — а вдруг это и есть смерть? Вдруг ты уже никогда не проснешься? — понимаешь, что больница права: это и есть смерть; ты умер, умер для прежней жизни, и отныне всё для тебя будет делиться на до и после больницы, и от этого знания тебя охватывает ощущение невыразимой лёгкости и свободы — всё уже позади, не нужно бороться, не нужно никому ничего доказывать, а нужно просто успокоиться, смириться и принять как данность. И тогда в награду ты получаешь крохотный золотой ключик. Замирая от восторга, ты отпираешь заветную дверь, и происходит чудо. Стрелки часов дрожат, медленно, со скрипом вращаясь назад. Время совершает полный оборот, и вот ты в своём старом дворе, возле старого дома, и тебе пять лет. На дворе весна, лужи в прозрачных льдинках, и голые ветви в ослепительно-синем небе, и лёгкий ветерок дышит свежестью. И это — первая весна, которую ты запомнишь. Впереди у тебя огромная, почти бесконечная жизнь, ты искренне веришь в чудеса, в Деда Мороза и в Бабая, и совершенно не веришь в смерть, в страдания, в безумие...

Ты садишься на корточки, и теперь бескрайнее синее небо лежит прямо у твоих ног — в прозрачной весенней луже. Ты выуживаешь из воды ломкую голубоватую льдинку, и подносишь её к глазам. Ты смотришь на мир сквозь это живое стекло, чувствуя, как оно плавится, стекает ледяными ручейками по замёрзшим пальцам. И мир волшебным образом преображается, и всё выглядит иначе в этой маленькой прозрачной пластинке — дома, деревья, люди, и ты не можешь оторваться от этого чуда, и оно владеет тобою целиком, и будет жить в тебе вечно.

И когда ты целиком погружаешься в это безмятежное, сладостное ощущение первого в своей жизни постижения чуда, время вдруг тает, растворяется и исчезает, и ты видишь перед собой зеркало. Обыкновенное зеркало. Ты вглядываешься в собственное отражение, и замечаешь, как неуловимо меняются его черты: ребенок — подросток — взрослый — старик. И всё это в одном человеке. И когда ты видишь самого себя, неподвижного и стремительно меняющегося, ты понимаешь, что хотело сказать тебе Время. И это открытие для тебя сродни второму рождению. И ты уже знаешь, что пронесёшь его через всю оставшуюся жизнь, и никому и никогда о нём не расскажешь.

Ибо в Библии сказано: мудрость разумных — знание пути своего, глупость же безрассудных — заблуждение.

Больница. Ноябрь.

Сумасшедший дом — самое необычное место на земле. Попав сюда, испытываешь стойкое ощущение ирреальности, неестественности происходящего. Странный фантасмагорический мир обступает тебя. Это королевство кривых зеркал в его натуральном виде, кошмарное отражение искажённой реальности. Люди, не похожие на людей, жуткий карнавал безумных масок, пиршество привидений на празднике смерти. Прозрачные стены реальности рухнули, и все архетипические страхи, накопленные человечеством, с рёвом рвутся наружу. Всё, что годами скрывалось, таилось, тщательно пряталось от окружающих, здесь доступно праздному наблюдателю, бесстыдно выставлено на всеобщее обозрение. Это ярмарка миров — разнообразнейшие реальности россыпью; повелители, императоры, боги — тут же, по койкам, гордо смотрят на тебя, чванясь сусальным великолепием. Это смех сквозь тонкую плёночку страха — а вдруг и я стану таким же? Вдруг и я через пару лет буду тупо шаркать по бесконечным коридорам, обходя свою вселенную, не обращая ни на кого внимания и бормоча обрывки непонятных фраз?

Но любопытство сильнее страха. Первое время тебя неудержимо тянет именно к хроникам: посмотреть, каково это — жить там, откуда не возвращаются. Потом, когда после множества бесплодных попыток понимаешь, что достучаться до них невозможно: они живут в своём мире, и двери в него плотно закрыты для остальных, приходит разочарование. Их закрытые миры теперь кажутся плоскими и безжизненными, и ты уже не хочешь туда, и шарахаешься от хроников, как от прокажённых.

Вот идет, лучась пустой улыбкой, один из них, Альберт. В отделении он больше тридцати лет, первый раз попал в семнадцать, последний - в двадцать семь, с тех пор уже не вылезает. Альберт был художником, учился в Академии, подавал большие надежды. Но жизнь рассудила иначе. Болезнь его была быстрой и беспощадной — к тридцати годам Альберт был уже развалиной, хроником, глубоким и безнадежным.

У него лицо профессионального сумасшедшего: глаза безумные, пустые, лицо мёртвое, как египетская маска. Он длинный и прямой как палка. Журавлиными шагами меряет длиннейший коридор - вперёд, назад, вперёд, назад - за день километров сорок, не меньше. Сохранные приволокли откуда-то старую офицерскую фуражку, и Альберт целыми днями расхаживает по отделению, без конца отдавая честь — врачам, санитарам, больным, а когда их нет — просто так, в никуда. Большую часть времени он молчалив, слова из него не вытянешь, но изредка, примерно раз в неделю, что-то замыкает в его голове, срабатывает какой-то контакт, и тогда на окружающих обрушивается поток откровений: он, Альберт, посол шведской республики, шведский пленный, взятый под Полтавой в одна тысяча семьсот девятом году; при нём были шведское копье и шведская женщина. Копье и женщину отобрали при обыске, а сам он, Альберт, тридцать лет жил на Луне. На Луне, товарищи, есть города и горы — в городах живут, по горам скачут. Вот такая жизнь, братцы! - если расковало, Альберт может болтать без устали часами, прерываясь только чтобы хлебнуть воды из жестяной кружки. Кружек этих может быть за сутки и двадцать, и тридцать — Альберт меры не знает.

Санитар вздыхает, бормочет: «Ну вот, началось!», и идет звать сестру. Завидев сестру со шприцом, Альберт настораживается и выкрикивает:

—    Я пятнадцать лет как умер! Мёртвых не лечат! Я пятнадцать лет как умер! Мёртвых не лечат!

На его крики сбегаются другие санитары, Альберт успокаивают в четыре глотки, но он ничего не желает слушать:

—    Я пятнадцать лет как умер! Мёртвых не лечат!

Наконец укол сделан, Альберт постепенно успокаивается и засыпает, а я думаю, что он, пожалуй, прав. Он действительно умер, только не пятнадцать лет назад, а намного раньше. И лечить его никакого смысла нет, только лекарства переводить.

Кроме Альберта, в отделении ещё с десяток хроников — по большей части молчаливые, пустые, как высохшие кувшины. Сидят рядами в холле и смотрят сквозь телевизор, или ходят кругами по отделению.

Сохранные держатся отдельно. В больнице люди тянутся друг к другу; общая беда сближает, стирает различия, и ты уже непереборчив в выборе знакомых. Если на свободе ты в сторону этого психа и не глянул бы, то тут, в отделении он твой самый что ни на есть наилучший друг.

Постепенно сколачивается компания: я, Сергей, Виталик и Юра.

Сергею двадцать семь, у него за плечами армейский контракт и миротворческая миссия в Югославии. Там его и контузило - случайная мина, залетевшая с другого берега, попала в его грузовик.

О травме он рассказывает неохотно, односложно, зато о службе повествует долго, пространно и со специфическим солдатским юмором. Временами он бывает неестественно весел, шумлив, много говорит, смеётся, но потом это веселье внезапно обрывается, и он становится мрачен и неразговорчив. Какие-то тёмные мысли терзают его в это время, заметно, как он морщит лоб и шевелит губами, споря с невидимым собеседником.

Санитары рассказывали, что прошлой зимой его привезли в отделение на каталке, с обмороженными до костей ногами. В тридцатиградусный мороз он шёл куда-то босой, в одной рубахе по снегу — ночью, в глухую метель. Сергею повезло. Его подобрал наряд милиции и привез в больницу. Ноги ему сохранили, хотя большие пальцы пришлось ампутировать, а боли мучают до сих пор.