«Подавленный и разбитый, лежал я на софе, смотрел на моих играющих детей, вспоминал счастливые минувшие дни и готовился к смерти. Но никаких записок я не оставлю, потому что не хочу открывать ни причину моей смерти, ни моих мрачных подозрений».
Вскоре он вновь выздоравливает, однако впоследствии приступы непонятной болезни неоднократно повторяются. В 1887 году наступает кризис. Стриндберг оставил нам его описание:
«Меня опрокинуло назад, когда я сидел за столом с пером в руке: лихорадочный припадок швырнул меня на пол. Уже пятнадцать лет я не был серьезно болен, и вот возникает этот припадок и валит меня; я испугался... Лихорадка трясла меня, как трясут перину, перехватывала мне горло, стараясь задушить, давила мне коленом на грудь, жгла мне голову так, что мои глаза, кажется, вылезали из орбит. В моей мансарде я был один на один со смертью... Но я не хотел умирать! Я оказывал сопротивление, и борьба была упорной. Мои нервы слабели, кровь билась в жилах.
Мой мозг трепыхался, как полип, брошенный в уксус.
Вдруг я уверился, что на меня напала эта пресловутая пляска смерти; я обмяк, упал на спину и отдал себя в жуткие объятия чудовищного. В то же мгновение какой-то несказанный покой охватил всё моё существо, какая-то сладостная истома проникла в мои члены, какое-то нездешнее блаженство снизошло в мою душу и тело... Как страстно я желал, чтоб это была смерть! Всё слабее и слабее становилась моя воля к жизни. Я перестал искать, чувствовать, думать. Я потерял сознание».
Однако ещё до этих приступов у Стриндберга появились отчётливые признаки бреда ревности, мастерски описанные им в автобиографическом романе «Исповедь глупца»:
«...На её губах застывает бесстыжая улыбка.
Она ожидает меня со страхом, который слишком понятен... Она тайком производит траты... Это не те доказательства, которые можно представить в суд, но мне их достаточно, потому что я точно знаю их суть.
В отеле лежит альбом карикатур на знаменитых скандинавов. Там есть изображение, украшенное рогом, который ненавязчиво образует один завиток моей шевелюры. Художник, нарисовавший этот портрет, — один из наших лучших друзей. Я мог отсюда заключить, что неверность моей жены уже сделалась притчей во языцех: о ней известно всем, кроме меня. Разыскания? Я словно лезу на стену! Меня выслушивают, мне сочувственно усмехаются, меня рассматривают, как какого-то редкостного зверя. Я не добился даже малейшего прояснения!»
В чувствах Стриндберга отчётливо проявляется амбивалентность:
«Я ласкаю её, и в это же время обвиняю, и спрашиваю, не пора ли ей наконец покаяться своему другу... В чём же? Мне нечего сказать. — Если бы в этот миг она во всём мне призналась, я простил бы ей: такое страдание рождали во мне муки её совести, так я любил её, несмотря ни на что... И всё же во мне оставались сомнения, — сомнения в добродетели моей супруги, сомнения в том, что мои дети законнорожденные, — сомнения во всём беспрерывно и безжалостно одолевали меня. Но так или иначе, пора положить этому конец, пора остановить этот поток пустых мыслей! Я должен быть в чем-то уверен, иначе я умру!
Или здесь совершается тайное преступление, или я сошёл с ума! Правда должна выйти на свет! Быть обманутым супругом! Ну, и что с того? — но только если бы я это знал! Да я бы тогда первый посмеялся над этим... Вот что главное: это надо знать! Но я должен знать точно. И для этого я должен основательно, тактично, научно исследовать свою жизнь. Я намерен употребить все подручные средства новейшей психологии, использовать внушение, чтение мыслей, духовную пытку, не пренебрегая и такими известными, старомодными средствами, как взлом, воровство, перехват писем, подделка подписей, — я испробую всё. Что это — мономания? Морок обезумевшего? Об этом я не могу судить...»
Спустя два года он уже иначе смотрит на произошедшее:
«Я пою ей хвалу и творю бессмертную легенду об этой поразительной женщине, милостью Божьей вошедшей в мученическое бытие поэта... И критики, не устававшие восхвалять эту добрую фею пессимистически настроенного романиста, украсили незаслуженными лаврами её проклятое чело... И чем больше я страдал от беспутства моей менады, тем больше я старался раззолотить нимб над головой этой Святой Марии! Чем больше унижала меня действительность, тем сильнее преследовали меня галлюцинации, в которых возникала сотворенная мной возлюбленная женщина!.. О, эта любовь!»
Здесь проявляется склонность больных перетолковывать своё прошлое с точки зрения бредовых убеждений. В дальнейшем бред ревности постепенно трансформировался в бред преследования. Стриндберг уверен, что жена задумала убить его:
«Весь их пол приговорил меня к внешнему и внутреннему уничтожению, и моя мстительная фурия взяла на себя неблагодарную и трудную задачу замучить меня до смерти... Она торжествует. Я уже дошёл до того, что мне грозит слабоумие: уже появляются первые признаки бреда преследования. Бреда? Почему бреда? Меня преследуют! Так что моё ощущение, что меня преследуют, совершенно логично».
Охваченный страхом за свою жизнь, Стриндберг решается бежать. Он покидает Швецию и в течение четырех лет скитается по Европе:
«Продажу моих книг запрещают, и из города в город я бегу, преследуемый, во Францию... Чтобы избежать насмешек, окружающих обманутого мужа, я убегаю в Вену... В Париже мои прежние друзья от меня отступаются и заключают с моей женой союз против меня. Как дикий зверь, которого обложили, я меняю поле битвы и, почти обнищав, дотягиваю до нейтральной гавани в одной облюбованной художниками деревне в окрестностях Парижа... В середине лета я ускользаю в четвёртый раз, теперь — в Швейцарию. Но цепь, которой я прикован, не из железа: я не могу её разбить! Это какой-то каучуковый канат, который растягивается... Я снова возвращаюсь... Одна-единственная боль охватывает меня и пронзает мне сердце. Я кажусь себе какой-то лоскутной куклой, попавшей в огромную паровую машину... Я словно эмбрион, у которого раньше времени перерезали пуповину. .. В Констанце я сажусь на поезд... И теперь уже этот локомотив так промывает мне кишки, и мозги, и нервы, и жилы, и все мои внутренности, что в Базель прибывает нечто вроде моего скелета. В Базеле меня вдруг охватывает внезапная страсть вновь увидеть всё те места в Швейцарии, где мы с ней останавливались... Я провел неделю в Женеве и неделю в Уши; гонимый воспоминаниями, я переезжал из отеля в отель, не зная покоя, как проклятый, как преследуемый, как Вечный Жид».
Со временем заболевание дает о себе знать эмоциональным истощением и апатией, перемежающимися галлюцинаторными переживаниями:
«Такое положение, окружение, диета дали мне ощущение некоего тупого покоя, но повторение уже пережитого, вдыхание скверного воздуха, общение с мелкими умами давит и терзает меня... И это время, и эти люди кажутся мне душевно больными... Жалкая во всех отношениях жизнь! Умираешь по частям, и лучше всего живешь во сне... Я смертельно устал и измотан; чувствую, что пережил последнюю стадию исчезновения иллюзий: что наступил мужской l’age critique, сорок лет, когда уже всё просматривается насквозь, как стекло... Для меня совершенно невозможно что-либо писать, когда я с утра до ночи в дороге и, потный, грязный и усталый, добираюсь до отеля, чтобы на следующее утро тащиться дальше... Я живу в доме, где два года назад жил друг моей юности, утопившийся в пруду, потому что его жена оставила его и забрала с собой его детей. Я спал в той же комнате, где он спал в свою последнюю ночь, и я испытывал такое ужасное воздействие пруда! Я так ясно видел, как вваливаются в дом неотесанные люди и физически оскорбляют меня, что я зажег свет, прислонил к кровати заряженные ружья и ждал рассвета, который, к счастью, через час наступил. Никогда я так не грезил наяву...»
В ноябре 1890 года Стриндберг приезжает в Берлин, где останавливается у своих друзей Лауры Мархольм и её мужа Ола Ханссона. Они окружают его вниманием и заботой, однако вскоре Стриндберг начинает подозревать Лауру Мархольм в том, что она хочет «пожрать его и весь мужской пол», «продемонстрировать на нём ничтожество мужчин», спровадить его в сумасшедший дом. Он называет её «Кошмархольм» и считает главной преступницей: