Арестант замолчал. Глаза его сверкали бешенством, ужасом и отчаянием. Губы судорожно вздрагивали.

– Скажите, – вдруг произнёс он, улыбнувшись, – верно, рыжей-то нет уже на свете?

– Кого?

– Да Петровны, сударь… царицы Лизаветы! – продолжал он. – Не един убо зверь подобен жене злей… Змеи и аспиды в пустыне убояшася; Иродиада же на обеде его усече…

Далее трудно было разобрать арестанта. Глаза его были широко раскрыты, губы, покрытые пеной, шептали бессвязные слова.

– Государыня скончалась, – ответил Мирович, – и притом, сударь, это была великого сердца монархиня.

– Так померла? Иродиады нет боле на свете? – чуть не выронив свечи, вскрикнул арестант.

Грудь его тяжело, порывисто дышала. Он не спускал глаз с Мировича.

– Кто же ноне в моём дворце? – спросил Иванушка.

– Новый государь.

– Кто?

– Пётр Фёдорыч.

– Так… Вольней быдто стало. Добрый он? Будет прибавка провизии? или останется две полтины на обед и на всё?

– Нет сомнения, о вас вспомнят, – сказал Мирович.

– Мучители, подло, – продолжал затворник. – Нет сердца у жён… Никого же, бесстудная, не щадит, ни левиты стыдится… ни священника чтит…

– Откройте, – прибавил он, помолчав и с трудом подыскивая слова, – какой он из себя, этот новый царь?

Мирович вынул из кармана и подал принцу новый рублёвик, с портретом Петра Фёдорыча. Тот жадно схватил его, поднёс к свече и долго пристально на него смотрел.

– Силы, силы Давида! – шептал Иванушка, путаясь в словах и задыхаясь. – Слышите убо людие, виждь Господи… невинен погребён…

Мирович опять не разобрал некоторых слов принца.

– Ваше благородие, вы не здешний, помогите! – вдруг обратился к нему узник.

– В чём, государь?

– Уйти отсюда можно… по галерее в окно, – зашептал арестант, – пилку мне, пилку; решётка, катер на озере… на берегу б лошадей… Лесом, горами!.. горы за озером видны…

– Сударь! мне вас жаль, вот как жаль! – душимый слезами, проговорил Мирович. – Но я присягал императору Петру Фёдорычу… изменником быть не желаю…

– Вы читаете, верно, умеете и писать, – продолжал Мирович, – напишите вашему дяде-императору. Голову отсекут, а уж я ему ваше письмо доставлю. И если когда-нибудь, – сорвалось вдруг от сердца у Мировича, – если вы и после того будете так же угнетаемы и несчастны, дайте мне знать… я явлюсь к вам… положу за вас жизнь…

Принц Иоанн, с удивлением и детскою радостью глядя на Мировича, робко протянул ему руку, тронул его за плечо.

– Спасибо, – прошептал он, – они подло, а за вас молиться буду…

– Чернил и пера не достанете, – продолжал Мирович, вынув записную книжку, – вот вам клочок бумаги и карандаш… Выбросьте цидулку в окно… в форточку… Всё откровенно изложите государю… Он добрый; лично не отзовётся, вспомнит через других… Умеете писать? два слова!..

Мирович не кончил. Сзади его послышался заглушённый возглас, торопливые шаги. Он оглянулся: то была Поликсена.

– Безумцы! Что вы наделали? Скорее, скорей! – проговорила она, схватив за руку принца и увлекая его обратно в его комнату. – Спешите; дети раздеваются, войдут сюда с няней, и мы пропали…

Через мгновение дверь Иоанна Антоновича была опять замкнута на задвижку. Пчёлкина бережно, мимо спящего Чурмантеева, вывела Мировича на крыльцо, возвратилась к ширме, вновь убедилась, что больной ещё не просыпался, взяла у него из-под подушки ключи, заперла дверь к принцу на замок, уложила детей спать, погасила свечу и, горько, нервически рыдая, упала лицом в подушку.

В следующее утро Мирович явился к Чурмантееву пасмурный, терзаемый ревностью, сомнениями, догадками. «Так вот в чём дело! – рассуждал он. – Но какая причина заставила её утаить от меня правду? Что у неё на уме? Та же сатанинская гордость, безумие? Или судьба несчастного так её тронула, потрясла, что она сама невольно стала к нему неравнодушна? Мудрёного нет – сколько было примеров, жёны, дочери тюремщиков влюблялись в заключённых… отдавались им, бежали или гибли с ними».

– Так вы виделись с узником? – угрюмо спросил Мирович Поликсену.

– Виделась… Ну, и что ж из того? Надо было помочь князю. Никому не обязана отчётом…

– Но зачем же вы скрыли от меня? Ужли не доверяли?

– Ах, полноте… какое детство!.. Дело ясно… Неужто не догадались? Не моя ведь это тайна… А досталась она вам мимо меня, берегите её свято… Шутить с огнём опасно. Знаете, чем грозит здешний статут? Вы же притом военный; с вас взыщется строже.

– Знаю, знаю, – а вы всё-таки не доверили мне! Это обидно… Чем я заслужил?.. Я ли вызывался выполнить всякий ваш искус, наказ?

Поликсена пересилила себя. Ласковой кошечкой приникла она к Мировичу, взяла его за руку, взглянула ему в глаза с доверчивой детской улыбкой.

– О! много ещё испытаний впереди! – сказала она. – Друг мой… вы не знаете меня! Жизнь перед вами целая, – мало ли… всё ещё, всего можно ждать… А он-то, он! в том же заточении, в той же могиле ведь останется… и никто, никто не придёт ему на помощь, не облегчит его судьбы.

Искренние слёзы хлынули и не дали кончить Поликсене… Она плакала, не отрывая головы от плеча Мировича и как бы не чувствуя, как тот осыпал эту полную загадок, гордую и чуткую к бедствиям ближнего голову жаркими, давно сдержанными поцелуями.

К концу пятой недели поста каземат Иоанна Антоновича был оправлен. Нога Чурмантеева также настолько поджила, что он мог подняться без костылей и ночью, под своим надзором, перевёл арестанта Безымянного в его прежнюю казарму, в среднем этаже Светличной башни.

Мирович торопил Поликсену к отъезду, а сам с сердитой тревогой поглядывал на окна башни и всё поджидал, не выкинет ли принц Иоанн в форточку или не перешлёт ли ему каким-либо способом письма к государю? Ему вспомнилось, как он когда-то спас утопавшую, слабую собачонку. «Спасу и его», – повторял он себе.

Прошло ещё несколько дней. Форточка в каземате арестанта была наглухо заперта, и никто письма от него Мировичу не приносил. Попытался было Василий Яковлевич спросить Поликсену, была ли она при переводе принца от Чурмантеева и в каком настроении оказался при этом узник, что говорил и на кого и на что надеялся? Поликсена жаловалась, что арестанта переместили в ночное время и в таком секрете, что она о том узнала лишь на другой день.

Отъезд Пчёлкиной в Петербург был условлен в конце страстной недели. В исходе пятой она пригласила Мировича на совещание к священнику. Они остались вдвоём.

– Виновата я перед вами, Василий Яковлевич, – сказала она, в смущении опустив голову, – столько заставляла вас тревожиться, ждать; объявляла, простите, – в то время, – невозможные детские условия. Теперь я вижу всё ясно… Я вас оценила, я верю вам…

Мировича подхватили эти слова, унесли на седьмое небо. Его бросало то в холод, то в жар. Он жадно слушал.

– Но я забыла, – продолжала, ещё ниже склонясь лицом, Поликсена, – скажу вам откровенно… я упустила из виду главное, именно свои собственные к вам обязанности. Если б случилось… Ну, положим, если б всё было кончено… скажите, что принесу я вам сама? Ведь я сирота – чай, знаете, без роду, без племени… Я бедна… притом мои привычки, мой несдержанный, строптивый нрав…

– Не думайте о том, скажите слово, будьте моею, и ничего нам больше не надо.

– Нет, нет! не говорите так… Я от вас тогда в шутку требовала; теперь, не шутя, требую того же от себя… Жизнь – ведь это тернистый путь; я узнала… Слушайте.

Она обернулась, подсела ближе к Мировичу.

– Я выросла при дворе, – продолжала она, – сколько лет служила покойной государыне. И мною были довольны. Не оставят меня и теперь, авось, ни при чём. Так вот что я придумала, вот моё решение… Доверяю вам эту мою тайну.

Она остановилась, подумала.

– Поезжайте в Петербург, немедленно, завтра, даже сегодня, и опустите в ящик, что у дворца, вот это моё письмо.

Поликсена вынула из-под лифа запечатанный и обёрнутый в бумагу пакет.

– На имя государя? – удивился, взглянув на надпись, Мирович.