Доносы были на всех. На соседей, на сослуживцев, просто на каких-то малознакомых людей. Я спрашивал его: «А зачем?» А он говорил мне добро и задумчиво: «Так надо. Справедливость во всем нужна». Писал он о том, что домоуправ злоупотребляет и соседи живут не по средствам, инвалид Жинкин — симулянт, начальник треста Волобуев берет взятки, партиец Коновалов разлагается в быту с лаборанткой Косенковой, продавщица Лапина ворует и на каждый день носит фильдеперсовые чулки — с зарплаты так не пофорсишь. У Семенкиных что ни день, то пьянка, а главный инженер Фомичев, беспартийный из бывших буржуазных спецов, шагая со знаменем в колонне на демонстрации, антинародно улыбался и думал: «И что это мы как бараны тащимся, а я вовсе как дурак, с этой тряпкой поперся…»

Доносы он подписывал загадочно и внушительно: «Группа честных доброжелателей».

Я спросил его: «А ты откуда знаешь, что думал Фомичев на демонстрации?» Отец дал мне подзатыльник, не больно, а так, чтобы поставить на место и чтобы вопросов глупых не задавал: «Раз сигнализирую, значит, известно мне это…» Потом подумал и сказал: «Пожалуй, зачеркни лучше «все время думал». Напиши так: «Все время бормотал себе под нос».

Мать, проходя мимо, недовольно бурчала: «Вот скорпион проклятый на мою голову навязался. Чем за правду бороться, иди за картошкой лучше». Дома у нас это называлось так — бороться за правду, и самое главное, что я долго верил, будто отец действительно воюет за справедливость, и только очень сильно удивлялся, почему он, зная за этими людьми столько плохого, бежит с протянутой рукой через весь двор навстречу домоуправу, пьет с инвалидом Жинкиным водку, спрашивает у партийца Коновалова о здоровье драгоценнейшей супруги, продавщице Лапиной достает модельные «лодочки», а Сашке Семенкину продал стопу пластинок с песнями Лещенко и Вертинского.

Быстро времечко бежало под теплым родительским кровом, и очень скоро представился случай все понять. Да, к сожалению, мал был, не все и не сразу понял.

За какие-то там стахановские рекорды наградило правительство директора треста Волобуева собственной машиной «эмкой», и держал он ее во дворе под своими окнами. Однажды в воскресенье собрался он куда-то ехать, глядь, а заднее колесо спустило. Ну, конечно, не то чтобы оно само постояло и спустило, а это я ему вывинтил ниппель на пружиночке — очень смешно воздух выходил, когда на железный штырек нажимаешь: пье-сь-сь-ть! Задумчиво походил пузатый директор вокруг машины, а тут, естественно, папаня наш тут как тут. Вот, наверное, Тихонов бы повеселился, кабы узнал, что он еще в штаны писался, когда я получил первое предупреждение от высшей справедливости — папашиными руками, конечно, — что за воровство приходит горькая расплата. Зато, как всегда, совершенно неожиданно.

Папка дорогой мой говорит Волобуеву: «Почтеннейший Ван-Саныч, давайте подсоблю, насос вам маленько покачаю». С того уже водичка соленая течет, он и рад стараться. Смотрел я, смотрел, как отец директору шину качает, стало мне за него обидно, подошел я и говорю: «Плюнь ты на него, не качай ему шины. Ты же знаешь, что он взяточник, его не сегодня-завтра НКВД к себе заберет».

— Н-да, сценочка была заглядение. Отец медленно разгибался, вытягивая постепенно вверх ручку насоса, и казалось, будто он одним ходом штока высосал из себя весь воздух, я ведь даже не знал до этого, что из человека можно выпустить воздух не хуже чем из шины и даже на штырек ниппеля нажимать не надо. И синюшное его сморщенное личико с длинным прямым носом все запало и усохло, и глаза от страха сощурились. А Волобуев побледнел. Сначала он даже не понял, что я выкрикнул, а потом до него это медленно, как-то не сразу дошло, и он побледнел. Надо было хоть раз видеть Волобуева, чтобы понять, какое это невероятное, небывалое явление — бледный Волобуев. Он был здорово похож на урожай, который обычно рисуют на плакатах, — огромный пузатый пшеничный сноп с кирпично-красным лицом и пышными усами из колосьев.

Побледнел он, обхватил меня за спину огромной ручищей и подвинул к себе, легко и быстро, как фунтик с прилавка снял, и я чувствовал, что его теплая ладонь обхватывает сразу половину моей спины.

— Ты что сказал, пацан? — спросил он. — А ну, повтори?

Сказал он это не с угрозой и не зло, а так, будто я что-то ужасно всем интересное поведал, а он на минутку отвлекся и вот, черт возьми, прослушал. И от этой бледной спокойной уверенности его я как-то сник и почему-то засомневался в том, что он очень плохой человек, которому, как я писал под диктовку отца, «давно пора отрубить карающим мечом правосудия загребущие лапы хапуги». Я не очень хорошо понимал, что такое взятки, я только помнил, что их зачем-то дают и берут и что это ужасно плохо и стыдно. И может быть, поэтому мне стало жалко, чтобы такие огромные и теплые лапы отрубили. Я сказал тише и уже без прежнего пламенного жара:

— Вы, дядя Волобуев, взяточник и хапуга. И вам надо карающим мечом…

Я не успел докончить, захлебнувшись кровью и зубами. Ручкой насоса отец брякнул меня изо всех сил по лицу, и все вокруг подпрыгнуло, и с шипением, будто из него дух исходил, закружился проклятый продажный мир наш, загаженный и заплеванный, в сверкающем никелированном колпаке на колесе дареной директорской «эмки»…

Таким образом я получил первый урок, что за справедливость не надо бороться — она тебя сама найдет. И урок этот запомнил крепко, потому что еще много лет, пока я не получил среди блатных кличку «Батон», прозывали меня все Щербатым. Иногда я задумываюсь над тем, что даже в тех случаях, когда по справедливости люди и не хотели мне зла, все равно она выходила мне боком. Ведь если бы тогда Волобуев, узнавший от меня случайно, кто донимает его анонимками, приволок моего родного папульку в суд и там ему припаяли годика два за клевету, то, может быть, и в моей жизни все повернулось бы по-другому. А может быть, и не изменилось бы ничего и на те же круги я выкатил бы все равно, но только Волобуев решил это все как-то неожиданно: жалко ему стало меня сиротить, сам он из беспризорных, видите ли, вышел — горький хлеб безотцовщины еще на губах, так он и оставил эту историю без последствий. Выгнал только отца из своего треста.

Эх, кабы в десять лет можно было бы понимать ясно и четко то, что и к сорока не совсем еще прояснилось! Уйти бы мне тогда из дому и податься в детдом, или ремесленное, и стал бы я с годами летчиком, или фрезеровщиком, или шофером — безразлично кем, но возникла бы у меня с детства потребность жить правильно, и не было бы во мне отравы — необходимости жить приятно и легко, и не сидел бы я сейчас в пустой камере, где меня мучит одиночество и страх перед завтрашней встречей с Тихоновым.

Но в десять лет нельзя себе выбирать дороги и жить с семьей кажется не то что правильным, а просто единственно возможным. Даже если в обычных свалках из-за денег появляется новая тема: отвечая на вопли матери, отец колотил меня ложкой по затылку и сипел: «Вот у него, у него, у байстрюка своего, проси денег на жизнь. Он с нами за все доброе расплатился!» А мать отвечала: «Сам хорош, прыщ в подмышке! Кто тебя просил за правду бороться? У них разве найдешь справедливость!» А дед благодушно журил зятя: «Дурак был, и помрешь дураком. Разве серьезное дело можно мальцу поручать? А пасть ты ему мало наломал — пусть навек запомнит: что бы дома ни было, оно все, и хорошее, и плохое, наше. Они нам чужие, и нечего им про нас знать!»

Может быть, и забылось бы все это, тем более что вскоре Волобуев получил новую квартиру и уехал из нашего дома на своей дареной «эмке», а отец устроился кладовщиком в артель инвалидов. Но тут пришла первая в моей жизни настоящая беда.

Из дому пропали колье и аграф.

Не знаю, сколько они тогда стоили, но в доме колье и аграф были вещами символическими. Они остались от той — от ТОЙ! — жизни, и каждая буковка в этом коротком словечке произносилась у нас в доме как заглавная. ТА жизнь, к которой я, к несчастью, не поспел, видимо, была жизнью удивительной, и когда говорили про ТУ жизнь, а говорили о ней с какой-то извращенной страстью каждый день, то говорили с тяжелыми вздохами, мать — часто со слезами, а дед мрачно сплевывал и сквозь зубы матерился.