По сравнению с непрекращающимся диалогом разума и безумия в эпоху Ренессанса классическая изоляция была царством молчания. Но не полного молчания: язык реально не уничтожался, но скорее оказывался вовлеченным в мир вещей. Благодаря изоляции, тюрьмам, камерам, даже пыткам между разумом и неразумием завязывался бессловесный диалог — диалог борьбы. Отныне и этот диалог окончен; воцаряется абсолютное молчание; у безумия и разума больше нет общего языка; ответом на язык бреда может быть лишь полное отсутствие языка, поскольку бред — это не фрагмент диалога с разумом, это вообще не язык; для сознания, впавшего наконец в немоту, он не отсылает ни к чему, кроме проступка и греха. И только это может стать отправной точкой для возникновения нового общего языка — постольку, поскольку он станет языком признания вины. “Наконец, после долгих колебаний он по собственной воле присоединяется к обществу других больных…” Коррелятом отсутствия языка — основополагающей структуры больничной жизни — является рождение признания. Надо ли удивляться тому, что когда Фрейд в рамках психоанализа станет осторожно восстанавливать коммуникативные связи или, вернее, вновь начнет вслушиваться в этот распадающийся в нескончаемом монологе язык, то единственными оформленными речами, которые он сможет услышать, будут признания в совершенном проступке? Непрерывно длящееся молчание позволило проступку завладеть самими истоками языка.

2. Узнавание себя в зеркале. В Убежище безумец постоянно находился под взглядом другого и знал, что на него смотрят; однако безумие не имело непосредственной власти над собой — направленный на него прямой взгляд позволял ему самому видеть себя не иначе, как боковым зрением. Напротив, у Пинеля взгляд будет действенным только внутри пространства, заданного безумием, не имеющего ни внешней поверхности, ни внешних границ. Оно будет видеть само себя, оно будет видимым для самого себя: превратится в чистый объект-зрелище и в абсолютный субъект.

“Однажды трое сумасшедших, каждый из которых мнил себя государем и присваивал себе титул Людовика XVI, начинают оспаривать друг у друга право называться королем и доказывают его в весьма энергической форме. Смотрительница приближается к одному из них и, отводя его в сторонку, говорит: “Для чего спорите вы с этими людьми? Ведь они явно не в своем уме. Разве мы не знаем, что именно вас должно признать Людовиком XVI?” Польщенный этим признанием своих прав, сумасшедший немедленно удаляется прочь, смерив двух других надменно-презрительным взором. Та же уловка удается и со вторым сумасшедшим. И в единый миг от жаркого спора не остается и следа”59. Перед нами первый момент операции — возвеличение. Безумие призывают вглядеться в себя — но в других людях; в них оно предстает как необоснованное притязание, т. е. как смешное и ничтожное безумие; но при этом, обратив на других осуждающий взор, безумец обретает в нем для себя оправдание и уверенность, что сам он в своем бреду остается адекватен реальности. Зазор между притязанием и реальностью распознается лишь в объекте. У субъекта он, наоборот, совершенно неразличим, и именно субъект играет роль непосредственной истины и абсолютного судьи: возвеличение царственности в субъекте позволяет ему разоблачить ложную царственность в других, лишить их ее и тем самым утвердиться в безупречной полноте собственных притязаний. Безумие как простой бред проецируется на других; но как совершенная неосознанность — целиком принимается на себя.

Именно в этот момент зеркало из союзника становится демистифицирующей силой. Еще один больной в Бисетре, также считавший себя королем, неизменно изъяснялся “в крайне властном и повелительном тоне”. Однажды, когда он был в более мирном расположении духа, смотритель подходит к нему и спрашивает, отчего он, будучи государем, не положит конец своему заточению и почему он не избавится от общества всякого рода сумасшедших. Возвращаясь к своим словам и в последующие дни, “он постепенно раскрывает перед ним всю смехотворность его преувеличенных притязаний, показывает ему другого сумасшедшего, также убежденного с давних пор, что он наделен верховной властью, и ставшего предметом всеобщих насмешек. Поначалу маньяк чувствует смущение, вскоре он начинает сомневаться в своем королевском титуле, и наконец ему удается признать свои заблуждения и химеры. Столь неожиданная нравственная революция свершилась на протяжении двух недель, и по истечении нескольких месяцев испытательного срока почтительный отец был возвращен в лоно семьи”60. Итак, наконец наступает стадия снижения: безумец, отождествляющий себя в своих притязаниях с объектом бреда, словно в зеркале, узнает себя в том самом безумии, чьи смешные претензии он сам разоблачил; неколебимая царственность, которой он обладал как субъект, рушится в объекте, который он принял на себя и тем самым демистифицировал. Теперь его безжалостный взгляд направлен на самого себя. И в молчании тех, кто воплощает в себе разум и кто лишь протягивает ему грозное зеркало, он признает себя объективно безумным.

Мы видели, какими средствами — и с помощью каких мистификаций — терапевтическая наука XVIII в. пыталась убедить безумца в его безумии и тем самым избавить от него61. Процесс, происходящий в лечебнице Пинеля, имеет совершенно иную природу; он не имеет целью развеять заблуждение с помощью величественного зрелища истины — пусть даже и мнимой; речь идет о том, чтобы поразить безумие в его высокомерных претензиях, — заблуждения его отходят на второй план. Мысль классической эпохи осуждала безумие как известную слепоту в отношении истины; начиная с Пинеля в нем будут видеть скорее некий подъем, выброс из глубин, который, выплескиваясь за пределы личности как правового субъекта и презирая поставленные ей нравственные ограничения, стремится стать апофеозом самого себя. Для XIX в. исходная модель всякого безумия будет состоять в том, чтобы почитать себя Богом, тогда как в предыдущие столетия она состояла в отрицании Бога. Таким образом, безумие может обрести спасение через созерцание самого себя как униженного неразумия, в тот момент, когда, попав в ловушку собственного бреда с его абсолютной субъективностью, оно внезапно увидит ее ничтожное и объективное отражение в совершенно таком же безумце. Словно бы хитростью — а не силой, как в XVIII в.,- истина просачивается во взаимный обмен взглядами, где она неизменно видит одну лишь себя. Но зеркала в лечебнице, в этом сообществе безумцев, расставлены таким образом, что безумец в конечном счете не может не увидеть в них, даже и помимо своей воли, самого себя — как безумца. Освободившись от оков, превращавших его в чистый объект, всегда открытый для взгляда, безумие парадоксальным образом лишается главной составляющей своей свободы — одинокого самовосхваления; оно становится ответственным за известную ему истину о самом себе; оно делается узником собственного взгляда, бесконечно возвращающего его к себе самому; в конечном счете оно, словно цепью, приковано к унизительному положению объекта-для-себя. Теперь его самосознание неотделимо от стыда за свое тождество с другим, за свою скомпрометированность в нем, за презрение к самому себе, возникшее раньше, нежели возможность узнать и познать себя.

3. Бесконечно длящийся суд. Атмосфера молчания и игра зеркальных отражений неуклонно понуждают безумие к самооценке. Но помимо этого оно ежеминутно оценивается извне; над ним вершит суд не нравственное или научное сознание, но какой-то незримый, непрерывно заседающий трибунал. Психиатрическая лечебница, о которой мечтает Пинель и воплощением которой отчасти стал под его началом Бисетр и особенно Сальпетриер, — это юридический микрокосм. Для того чтобы подобное правосудие было действенным, оно должно иметь устрашающий облик; перед умственным взором помешанного должен присутствовать весь воображаемый арсенал судьи и палача, чтобы он понимал, что целиком находится во власти судебного универсума. Таким образом, лечение будет включать в себя и выход на сцену правосудия во всей его ужасающей неумолимости. У одного из больных в Бисетре религиозный бред развился на почве панического ужаса перед адом; он полагал, будто избегнуть вечного проклятия ему удастся лишь ценой сурового воздержания. Нужно было вытеснить этот страх перед удаленным во времени правосудием, явив перед безумцем правосудие сиюминутное, непосредственное и еще более грозное: “Возможно ли было найти иной противовес для неуклонного течения мрачных его мыслей, нежели впечатление сильнейшего и глубокого страха?” Однажды вечером управляющий вырастает в дверях комнаты больного, “облаченный так, чтобы повергнуть его в ужас, с горящим взором и громовым голосом, в окружении толпы прислужников, вооруженных крепкими и громко бряцающими цепями. Перед сумасшедшим ставят суп и отдают строжайший приказ съесть его в течение ночи, если он не желает, чтобы с ним обошлись самым жестоким образом. После этого все удаляются, оставив помешанного в самых тягостных колебаниях между мыслью о грозящем ему наказании и устрашающей перспективой загробных мук. После долгих часов душевной борьбы первая мысль в нем берет верх, и он решается принять пищу”61.