Любое рассуждение о безумии в течение всего XIX в. будет непременно включать в себя эти антиномии. Они изначально присутствовали в непосредственной тотальности поэтического опыта и в лирическом узнавании безумия, в форме неделимой, искони примиренной с самой собой двойственности; они были уже обозначены — но на тот короткий счастливый миг, когда язык не был еще разделен, когда он был как бы ядром мира и желания, смысла и бессмыслицы, ночи всеобщего конца и первых лучей зари. Напротив, для научной мысли эти антиномии будут даны как предельно заостренные противоречия; здесь они приобретут четкие измерения и отойдут на расстояние; они будут ощущаться в неспешном языке противоположностей. Все то, что составляло неоднозначный, основополагающий и конститутивный опыт безумия, скоро будет утрачено в сплетении теоретических конфликтов, связанных с проблемами истолкования различных феноменов безумия.

В конфликте между исторической, социологической, релятивистской концепцией безумия (Эскироль, Мишеа) и анализом структурального типа, рассматривающим душевную болезнь как инволюцию, дегенерацию, постепенное сползание к нулевой отметке человеческой природы (Морель); в конфликте между спиритуалистской теорией безумия, в которой оно определяется как искаженное отношение духа к самому себе (Лангерманн, Хайнрот) и материализмом, пытающимся закрепить безумие в дифференцированном пространстве органики (Шпурцхайм, Бруссе); в конфликте между обязательной медицинской оценкой безумия, при которой невменяемость безумца измеряется степенью детерминированности действовавших в нем механизмов, и непосредственным суждением о бессмысленности и сумасбродстве его поведения (полемика между Элиасом Реньо и Марком); в конфликте между концепцией гуманной терапии в духе Эскироля и применением знаменитых “нравственных лекарств”, превращающих пребывание в психиатрической больнице в главный способ подчинения и подавления больного (Гислен и Лёре).

* * *

Подробное рассмотрение данных антиномий мы отложим для дальнейших исследований; оно невозможно без тщательно составленного перечня всех элементов, образующих опыт безумия XIX в. в его полноте и целостности, т. е. в совокупности его научно эксплицированных форм и внеязыковых, безмолвных аспектов. По-видимому, с помощью подобного анализа можно достаточно легко продемонстрировать, что система противоречий этого опыта указывает на его скрытую когерентность; что когерентность эта — когерентность антропологической мысли, развивающейся и присутствующей во всем многообразии научных определений; что именно она является конститутивным, но исторически подвижным основанием, определявшим эволюцию теоретических понятий, начиная от Эскироля и Бруссе и до Жане, Блейлера и Фрейда; и что именно эта трехчленная — человек, его безумие и его истина — антропологическая структура вытеснила бинарную структуру неразумия классической эпохи (истина и заблуждение, мир и фантазм, бытие и небытие, День и Ночь).

Пока же мы можем только постоянно иметь в виду эту структуру, возникающую на размытом, еще недостаточно дифференцированном горизонте знания, постараться уловить ее на примере ряда болезней, в которых раскрывается перед нами опыт безумия в том его виде, в каком он существовал в первые годы XIX столетия. Легко понять, почему в это время особое и необычайно важное значение приобрел общий паралич, отчего на протяжении всего XIX в. он служил моделью любого помешательства и к нему, придавая ему расширительный, всеобъемлющий смысл, прибегали для наилучшего истолкования психопатологической симптоматики; в общем параличе была чрезвычайно четко обозначена виновность больного, принявшая форму сексуального проступка, и следы, оставленные ею, не позволяли полностью отказаться от обвинительного приговора, начертанного в самом организме. С другой стороны, оттого, что сам этот проступок обладал смутной притягательностью, прорастал чем-то близким и привычным в душах тех, кто ставил диагноз, само его познание становилось неоднозначным, превращалось в смутное узнавание себя; в глубинах сердец проступок этот, еще неспособный влиять на других и нести заражение и порчу, разделялся больным со своей семьей и окружением, а больными в целом — с их врачами; в силу великого сообщничества полов зло становилось до странного близким, наделялось древней поэзией виновности и страха. И в то же время это подспудное сообщение между безумцем и человеком, его познающим, его обвинителем и судьей, утрачивало заключенную в нем реальную угрозу в той мере, в какой зло представало строго объективированным, очерченным в пределах пространства телесности и включенным в чисто органические процессы. Тем самым медицине удавалось одновременно и порвать с лирическим узнаванием, и скрыть за объективной констатацией болезни вынесенное ею нравственное обвинение. И созерцая, как это зло, этот проступок, это древнее, словно сам мир, сообщничество людей занимают во внешнем пространстве четко отведенное для них место, лишаются голоса, подобно неодушевленным предметам, и караются только в других, научное познание испытывало бесконечное удовлетворение: свершившееся правосудие снимало вину с него самого, а безмятежное наблюдение на расстоянии ограждало его от обвинения в свой адрес. В XIX в. общий паралич — это “хорошее безумие” в том смысле, в каком мы говорим о “хорошей форме”. Главная структура, задающая восприятие любого безумия, в точности воспроизводится при анализе психических симптомов нервного сифилиса". Проступок, вынесенное ему обвинение и сопровождающее его узнавание, равно и явленные, и скрытые в объективности органического: таково наиболее удачное выражение того, что XIX век понимал и хотел понимать под безумием. Здесь в точности отражено все “филистерское”, что отличало его отношение к душевной болезни; “общий паралич” станет тем щитом, под прикрытием которого это филистерство от медицины будет почти до самого Фрейда отвергать все иные формы доступа к истине безумия.

С научной точки зрения открытие общего паралича не было подготовлено развитием антропологии, сложившейся примерно двумя десятилетиями ранее; однако крайне напряженное и насыщенное значение, которое придается этому открытию, его завораживающее действие, продолжавшееся более полувека, бесспорно коренятся именно в ней.

Но общий паралич важен и еще в одном отношении: каким бы внутренним, личностным и тайным ни был проступок, он немедленно находит свою кару и объективное измерение в организме. Тема эта — безумие, заключающее человека в рамки объективного, — чрезвычайно важна для психиатрии XIX в. На протяжении всего классического периода трансцендентность бреда всегда удерживала безумие, каким бы явным оно ни было, как бы внутри человека, не позволяла ему распространиться вовне, обеспечивала его прочное и совершенно особое соотношение с самим собой. Теперь все безумие и все в безумии должно получить свой внешний эквивалент; или, точнее, сама сущность безумия будет состоять в объективизации человека, в изгнании его за пределы самого себя и в конечном счете — в низведении его до уровня чистой природы, до уровня предмета. Представление о том, что безумие может быть таким — т. е. всецело объективированным, никак не соотнесенным с центральной для него и потаенной деятельностью бреда, — настолько противоречило духу XVIII века, что существование “безумия без бреда” или “нравственных видов безумия” стало своего рода теоретическим скандалом.

Пинелю часто приходилось наблюдать в Сальпетриере сумасшедших женщин, которые “ни в один из периодов своей болезни не обнаруживали ни малейшего искажения способности к пониманию и одержимы были лишь своего рода инстинктом буйства, как если бы поражены у них были одни только эмоциональные способности”16. Эскироль, рассматривая “виды частичного безумия”, отводит особое место таким, для которых “не характерно искажение способности к пониманию” и при которых наблюдается только “неупорядоченность поступков”17. Согласно Дюбюиссону, субъекты, пораженные этой разновидностью безумия, “судят о вещах, рассуждают и ведут себя правильно, но от любой мелочи, зачастую без всякого повода, лишь в силу неодолимого влечения, какого-то извращения нравственных чувств, они впадают в маниакальное возбуждение и выказывают склонность к неистовым поступкам и вспышкам буйства”18. Именно такое состояние англичане, вслед за Причардом, будут с 1835 г. обозначать понятием moral insanity19. Уже само имя, под которым суждено было окончательно утвердиться этому понятию, достаточно ясно свидетельствует о странной двойственности его структуры: с одной стороны, речь идет о таком безумии, ни один из признаков которого не лежит в сфере разума; в этом смысле оно полностью скрыто — это безумие почти незаметное, ибо в нем совершенно отсутствует неразумие, безумие прозрачное и бесцветное, неуловимо существующее и циркулирующее в душе безумца; это внутреннее во внутреннем: “Поверхностному наблюдателю они отнюдь не кажутся сумасшедшими… но тем более они опасны, тем более пагубны”19; но с другой стороны, это тайное безумие существует лишь постольку, поскольку бурно вырывается в сферу объективного, проявляясь в буйстве, насилии, необузданных поступках, иногда даже в убийстве. По сути, оно заключается лишь в неуловимой вероятности впасть в наиболее зримую и наихудшую из объективностей, в механическое сцепление безответственных деяний; оно есть неизменно сохраняющаяся внутри человека возможность быть выброшенным вовне себя самого и существовать, по крайней мере в течение некоторого времени, при полном отсутствии внутреннего содержания.