И у Сада, и у Гойи неразумие по-прежнему неусыпно бдит в ночи; но в бдении своем оно соотносится с новыми, нарождающимися силами. Оно было небытием, ничто, теперь же становится силой у-ничто-жения. Благодаря Саду и Гойе западный мир вновь обрел возможность перейти черту разума в неистовстве насилия и, минуя все обетования диалектики, вернуться к трагическому опыту безумия.

* * *

Неразумие в современном мире, после Сада и Гони, принадлежит к решающим моментам любого творчества, — иначе говоря, к тем смертоносным, властным стихиям, которые заложены в творчестве как таковом.

Безумие Тассо, меланхолия Свифта, бред Руссо принадлежали их произведениям, точно так же как их произведения принадлежали им самим. Одно и то же неистовство, одна и та же тоска говорили и в текстах, и в жизни людей; те же видения переходили из творчества в жизнь и обратно; язык и бред сплетались воедино. Больше того: в классическом опыте творчество и безумие были связаны на ином, более глубоком уровне: они парадоксальным образом ограничивали друг друга. Ибо существовала некая область, в которой безумие опровергало творчество, уничтожало его своей иронией, превращало его воображаемые ландшафты в патологический мир фантазмов; язык бреда не мог быть творческим. И наоборот: если бред считался творчеством, он тем самым отделялся от жалкой истины собственного безумия. Однако, опровергая, они не уничтожали друг друга: скорее (вспомним Монтеня) в их столкновении раскрывался тот центральный для творчества момент неуверенности, в который рождается произведение, момент, когда оно уже появилось на свет и по-настоящему становится произведением. Сходясь лицом к лицу, безумие и творчество в своем противостоянии — свидетелями которого были Лукреций, а позднее Тассо и Свифт и которое безуспешно пытались поделить на кризисы и периоды просветления — обозначали тот промежуток между ними, в котором оказывалась под сомнением сама истина произведения: что оно есть — безумие или творение? полет вдохновения или фантазм? стихийное словоизвержение или чистый первоисточник языка? Следует ли еще до его рождения изъять его истину из убогой истины людей, — или же ее нужно отыскать где-то вне ее источника, по ту сторону его, в полагаемом ею бытии? Безумие писателя было для всех остальных возможностью увидеть, как рождается, как возрождается вновь и вновь в отчаянии самоповторения и болезни истина произведения и творчества в целом.

Безумие Ницше, безумие Ван Гога или Арто также принадлежит их творениям, связано с ними, быть может, не более и не менее глубоко, — и однако его принадлежность творчеству совсем иного порядка. Распространение в современном мире произведений, взрывающихся безумием, по-видимому, ничего не говорит относительно разумности этого мира, смысла таких произведений и даже складывающихся и вновь обрывающихся связей между реальным миром и художниками — создателями этих произведений. И все же к распространению их следует отнестись всерьез, ибо в нем заложен какой-то настоятельный вопрос; со времен Гёльдерлина и Нерваля число писателей, художников, музыкантов, “впавших” во мрак безумия, постоянно множилось; но это не должно ввести нас с заблуждение;

безумие и творчество не приспособились друг к другу, не наладили взаимосвязь, не нашли общего языка; их противостояние гораздо более опасно, чем прежде; их взаимное опровержение не знает пощады;

игра идет не на жизнь, а на смерть. Безумие Арто не проникает в зазоры творчества; оно есть именно отсутствие творчества, повторенное снова и снова присутствие этого отсутствия, его срединная пустота, пережитая и отмеренная во всех своих нескончаемых измерениях. Последний вопль Ницше, провозгласившего себя одновременно Христом и Дионисом, звучит вовсе не там, где смыкаются разум и неразумие; он не стремится вслед ускользающему произведению, вслед их общей, на миг осуществившейся и тут же сгинувшей грезе о примирении “аркадских пастухов и грешников Тибериады”;

вопль этот — уничтожение самого произведения, после него оно становится невозможным и вынуждено умолкнуть; молот выпадает из рук философа. И Ван Гогу — ему, не желавшему просить “разрешения писать картины у врачей”, - было прекрасно известно, что его творчество несовместимо с его безумием.

Безумие есть абсолютный обрыв творчества; оно образует конститутивный момент того уничтожения произведения, которое во времени служит основанием его истины; оно очерчивает его внешнюю оконечность, линию низвержения в пропасть, черту, за которой начинается пустота. Творчество Арто испытывает в безумии собственное отсутствие, но испытание это, мужество бесконечного повтора этого испытания, все эти слова, исступленно летящие в сущностное отсутствие языка, все это пространство физического страдания и ужаса, окружающее пустоту или, вернее, совпадающее с ней, — именно это и есть само творчество, само произведение: обрыв над пропастью отсутствия произведения. Безумие — это уже не пространство нерешимости, в котором дерзко просвечивала исконная истина произведения, а решение, после которого творчество прекращается окончательно и бесповоротно и навсегда уходит ввысь, недоступное истории. Неважно, в какой точно день осени 1888 г. Ницше полностью утратил рассудок и его тексты стали принадлежностью уже не философии, а психиатрии: все они, включая открытку, адресованную Стриндбергу, принадлежат Ницше, и во всех обнаруживается тесное родство с “Происхождением трагедии”. Но преемственность их нельзя помыслить на уровне единой системы, единой тематики, даже единства человеческого существования: безумие Ницше, иными словами, крах его мысли, и есть то, посредством чего эта мысль получает выход в современный мир. Безумие делало ее невозможной — и оно же открывает нам ее присутствие; оно вырвало ее у Ницше — но вручило нам. Это не значит, что безумие является единственным языком, общим для творчества и для современного мира (опасности патетических проклятий — и обратная им, симметричная опасность психоаналитических сеансов); это значит, что благодаря безумию творчество, казалось бы, без остатка растворенное в мире, обнаруживающее в нем свою бессмыслицу и принимающее сугубо патологические черты, по сути вовлекает в себя время этого мира, подчиняет его себе и ведет вперед; обрывая творчество, безумие обнажает пустоту, время безмолвия, безответный вопрос; оно вызывает тот непреодолимый разрыв, который заставляет мир задаться вопросом о самом себе. На него обращается все непременное святотатство творческого акта, и время произведения, погрузившегося в пучину слабоумия, понуждает его испытать чувство собственной вины. Отныне, впервые в истории западного мира, именно мир, через посредство безумия, становится виновным перед творчеством; он затребован произведением, обречен приноравливаться к его языку, принуждается им к исполнению задачи узнавания и исправления своих ошибок; перед ним стоит цель передать разум этого неразумия и вернуть разум этому неразумию. Безумие, в котором тонет произведение, — это пространство нашего труда, бесконечный путь, ведущий к его исполнению, это наше призвание — быть одновременно и апостолами, и экзегетами. Вот почему не так важно, когда именно впервые зазвучал в гордыне Ницше или в униженности Ван Гога голос безумия. Безумие существует лишь как конечный миг творчества — творчество неустанно вытесняет его за свои пределы; где есть творчество, там нет места безумию; и однако безумие современно творчеству и творению, ибо кладет начало времени его истины. Миг, когда вместе рождаются и достигают свершения творчество и безумие, есть пролог того времени, в котором мир оказывается подсуден произведению и ответствен за то, чем он является перед его лицом. Хитрость безумия торжествует вновь: мир, полагающий, будто знает меру безумию, будто находит ему оправдание в психологии, принужден именно перед безумием оправдывать сам себя, ибо в усилиях своих и спорах он соразмеряется с безмерностью таких творений, как произведения Ницше, Ван Гога, Арто. И нигде — менее всего в своем познании безумия — он не находит уверенности, что эти творения безумия оправдывают его.