Однако само это разграничение двух областей опыта настолько характерно для классической эпохи и настолько важно как таковое, что мы должны, как нам кажется, сказать о нем еще несколько слов.
Возможно, нам возразят, что в подобной цезуре нет ничего особенного и ничего такого, что было бы свойственно только одной, строго определенной исторической эпохе. Действительно, несовпадение теоретического опыта безумия и практики его исключения из сообщества и опеки над ним — факт, почти постоянно встречающийся в опыте западной культуры. Еще и теперь, когда наша спокойная совесть рьяно стремится обосновать любую попытку размежевания с безумием ссылками на науку, само это стремление выдает ее болезненную неадекватность. Однако классическая эпоха отличается как раз тем, что ей незнакома ни эта болезненность, ни тяга к единству. На протяжении полутора веков безумие вело двойственное существование. И тому есть конкретное подтверждение, сразу приходящее на ум: а именно то, что изоляция, как мы видели, ни в коей мере не была медицинской практикой, что используемый ею ритуал исключения не имел выхода в область позитивного знания и что во Франции медицина начала проникать в изоляторы лишь после великого циркуляра 1785 г., а до специального декрета Национального собрания никто не задавался вопросом, действительно ли безумен человек, помещаемый в смирительный дом. Напротив, медицинский опыт безумия, порожденный психиатрической лечебницей, накопленный в ее стенах, возникает практически лишь во времена Хазлама и Пинеля; знание о безумии будет входить в состав накопленных медициной сведений в качестве отдельной главы, и ничто в нем не будет указывать ни на совершенно особый способ существования безумия в окружающем мире, ни на смысл его изгнания из этого мира.
Благодаря этой непреодолимой границе классическая эпоха предстает эпохой рассудка в существовании безумия. Всякая возможность диалога между практикой, обуздывающей и обрекающей на немоту безумие как противное природе начало, и познанием, стремящимся разгадать истины природы, всякая возможность столкновения между ними закрыта; жест, заклинающий нечто недоступное человеческому уму, никак не соотносится с дискурсом, где познание обретает некую истину. Обе формы опыта развивались сами по себе: практика, не ведающая комментария, и дискурс, не встречающий возражений. Безумие было, с одной стороны, всецело исключено из мира, а с другой — всецело объективировано, но никогда не было явлено само по себе, говорящим на своем собственном языке. Не противоречие живет в нем — но его собственная жизнь поделена между двумя членами противоречия. В то время как западный мир вступил в эпоху разума, достигнув зрелости, безумие оставалось под властью разделяющего рассудка.
По-видимому, именно в этом заключается причина того, что безумие в классическую эпоху хранит глубочайшее молчание и потому кажется впавшим в спячку: такова была всепроникающая сила очевидности, окутывавшей и сферу практических действий, и сферу теоретических категорий, предохраняя их от соприкосновения друг с другом. Наверное, ни одна эпоха не была настолько нечувствительной к пафосу безумия, притом что ни в какую другую эпоху его глубинная жизнь не была до такой степени раздвоенной. Дело в том, что в силу самого этого разрыва безумие невозможно было осознать как некую единую точку, некий воображаемый и в то же время реальный фокус, где бы сошлись и преломились все те вопросы, которыми задается человек в отношении себя самого. Даже если бы в XVII в. сложилось убеждение, что кого-то поместили в изолятор несправедливо, это вовсе не бросило бы тени на самую сущность разума; и наоборот, неуверенность в том, что же такое безумие и где пролегает его граница, не переживалась ни отдельным человеком, ни обществом в целом как непосредственная угроза. Бесстрастие каждой из двух форм вопроса, обращенного к безумию, было обеспечено самой их чрезмерной отграниченностью друг от друга. Того попятного движения, которое могло бы привести их в соприкосновение и таким образом добыть искру неизбежного, ибо основополагающего, вопроса, классическая эпоха не знала.
И все же нам повсюду и постоянно встречаются странные совпадения. При ближайшем рассмотрении в обеих этих строго отделенных друг от друга областях обнаруживаются весьма строгие структурные аналогии. Вытеснение безумия, ставшее результатом практики изоляции, исчезновение фигуры безумца как привычного социального типа — для всего этого мы без труда найдем в дальнейшем причины и следствия или, вернее, чтобы быть более точным и одновременно выразиться более нейтрально, соответствующие формы в теоретических и научных рассуждениях о безумии. То, что по одну сторону границы описывалось нами как некое событие, по другую обнаружится как форма развития абстрактных понятий. Как бы ни были разделены эти две сферы опыта, все, что было существенного в первой, находит свое соответствие во второй. А потому сам процесс их разделения может быть осмыслен лишь в соотнесении с теми формами их единства, возникновению которых он способствует.
Возможно, мы наблюдаем сейчас не что иное, как единство теории и практики. И все же нам представляется, что граница, разделившая в классическую эпоху две формы сознания безумия, не совпадает с разграничением теории и практики. Научное, или медицинское, сознание безумия, даже признавая исцеление его невозможным, все равно в основе своей вовлечено в ту систему операций, с помощью которых могут быть уничтожены его симптомы или взяты под контроль его причины; с другой стороны, практическое сознание, отделяющее безумца от остальных людей, выносящее ему приговор и подвергающее его изоляции, по необходимости пересекается с известным политическим, юридическим, экономическим представлением о месте человека в обществе. А следовательно, граница здесь иная. По одну ее сторону, там, где крупными буквами написано “изоляция”, мы обнаруживаем самый момент разграничения — как теоретического, так и практического, — повторение старинной драмы исключения из сообщества, форму оценки безумия в пределах подавляющего его движения: иными словами, ту часть его бытия, которая может быть выражена через согласованное, упорядоченное его уничтожение. Мы же обратимся теперь к той истине безумия, также и теоретической и практической одновременно, которая открывается через его бытие, являющееся небытием, ибо по всем наиболее очевидным своим признакам оно представляет собой заблуждение, фан-тазм, иллюзию, пустой и бессодержательный язык; теперь мы рассмотрим, как безумие конституируется в качестве элемента природы, на основе противного природе начала — своего бытия. Таким образом, все, о чем говорилось ранее, было драмой конституирования бытия безумия через насильственное подавление его существования; теперь мы будем говорить о конституировании его природы в сфере бесстрастного знания, исходя из разоблачения его небытия.
Но одновременно с этим мы попытаемся подчеркнуть уникальный характер того опыта, какой служит основанием и для различных форм размежевания во всем их драматизме, и для спокойного движения, конституирующего природу безумия. Этот уникальный опыт простирается по обе стороны границы, он поддерживает, объясняет, оправдывает и практику изоляции, и познавательный цикл; именно этот опыт является опытом безумия в классическую эпоху, и именно его мы можем обозначить термином “неразумие”. Великий раскол, о котором мы только что говорили, не мешает неразумию втайне оставаться однородным: ведь именно в нем заключена и причина самого разделения, и причина того единства, которое обнаруживается по разные стороны линии раздела. Именно в нем — объяснение тому, что одинаковые формы опыта встречаются нам по ту и по другую сторону границы, но не иначе как по ту и по другую ее сторону. Неразумие в классическую эпоху одновременно и едино, и раздвоено.
Нас могут спросить: отчего мы не торопились акцентировать этот опыт и почему произнесли наконец слово “неразумие” лишь в связи с конституированием природы безумия, т. е. в конечном счете в связи с наукой, медициной, “натурфилософией”? Отчего, покуда речь шла об экономической и социальной жизни, о формах бедности и безработицы, о политических установлениях и нормах правопорядка, мы обходились лишь намеками или фигурой умолчания? Не означает ли это, что становление понятий для нас важнее, чем реальный ход истории?