Условия заключения были нелегки. Он сидел при полицей-президиуме, в строгом одиночном заключении, в сырой холодной камере. До конца октября 1915 г. не было света. Потом дали газовую лампу, — но разрешали пользоваться только до 8 час. вечера. Свиданий не давали. С воли приходили тяжелые известия: рушились остатки материального существования, наседали кредиторы, должники отказывались платить.
Угнетающе действовала и полная неизвестность. В начале еще жила надежда на быстрое освобождение, но время шло, лето сменилось осенью, началась зима, а никакого движения дело не получало. Азеф бомбардировал полицию своими заявлениями. Полагая, что его арестовали в связи с его прежней полицейской службой, он настойчиво доказывал, что уже давно порвал всякие сношения с русской полицией. 22 ноября 1915 г. «в полном отчаянии» он подал заявление на имя самого полицей-президента с просьбой «рассмотреть его дело и за полной невиновностью освободить.» Из ответа на это прошение, переданного ему устно полицейским советником Рербергом, Азеф к большому своему недоумению узнал, что в тюрьме его держат не как агента русского правительства, а как опасного революционера, анархиста и террориста, который на основании международных полицейских конвенций подлежит по окончании войны выдаче России.
Против этого обвинения Азеф восстал со всей энергией оскорбленной невинности. Сначала в устных объяснениях, затем в обстоятельной записке он доказывал, что всегда был только верным агентом правительства, действовавшим под контролем своего полицейского начальства, и что сам Столыпин выдал ему аттестацию о безупречной полицейской службе. Эти оправдания не убедили полицей-президиума, который еще в конце 1916 г., в справке об Азефе, выданной испанскому консульству, называл его «без сомнения анархистом и при этом приверженцем террористического направления».
Но облегчения условий тюремного содержания Азефу все же добиться удалось. Одно время стоял вопрос о переводе его в лагеря гражданских пленных, но от этого перевода Азеф в конце концов сам отказался: он просил, чтобы его поместили в лагерь таких пленных не русской национальности; полиция объявила это абсолютно исключенным, заявила, что он может быть переведен только в русский лагерь, где будет содержаться обязательно под его настоящей фамилией, и что в этом случае администрация лагеря не берет на себя ограждать его от возможных оскорблений со стороны других заключенных.
Эта перспектива была настолько мало утешительна, что Азеф предпочел остаться в тюрьме, выдав при этом расписку, что делает это по своей доброй воле. Зато в тюрьме он получил ряд льгот. Ему были разрешены свидания, чтение газет, его ежедневно отпускали в город на два часа, — для прогулок, покупок и пр.
Это было лучшее время его тюремного заключения, но тянулось оно очень недолго. Вскоре Азеф захворал и был переведен в больницу при моабитской тюрьме. Здесь Азефа содержали в строгом одиночном заключении, все время на запоре. О двухчасовых прогулках по городу не могло быть и речи. «Почти по неделям ни с кем не могу перемолвиться словом», — жаловался Азеф и готов был перевестись в лагерь гражданских пленных, — даже на тех условиях, которые ставил полицией-президиум. Но теперь ему в этом было отказано, — со ссылкой на его собственную подписку, выданную за несколько месяцев перед тем, и Азефу до конца 1917 г., когда он был освобожден, пришлось жить в тюремной больнице.
Все это влияло на настроение Азефа, изменения которого можно проследить по его многочисленным письмам к г-же N. Он, конечно, все время взволнован и угнетен, но в начале еще имеет силы играть определенную роль: рисовать себя в определенном свете, ставить себе определенные цели в области воздействия на своих читателей. Таковых было два: г-жа N. и тот чиновник полицей-президиума, который вел дело Азефа и который по долгу службы перечитывал все его письма. Оба эти читателя представляли для Азефа большой интерес и их обоих он имеет в виду при писании своих писем.
В начале его больше всего беспокоила г-жа N. Ее письма к нему были полны горьких жалоб на судьбу. Она совсем не привыкла к подобным испытаниям, и очень похоже, что первое время Азеф сильно опасался, как бы она не бросила его: ведь давать ей он теперь уже ничего не мог, — наоборот, жили они на средства, вырученные от продажи ее драгоценностей. Для Азефа же удержать ее было делом в высшей степени важным: помимо того, что он был к ней по своему искренне привязан, она была ведь действительно единственным человеком, который у него оставался в мире. Поэтому первая забота, которая сквозит из его ранних тюремных писем, — это забота об удержании г-жи N. В каждом письме он долбит ей о своей к ней любви и о том, как тревожит его ее положение. С заботливым вниманием он относится ко всем мелочам, которые имеют отношение к ней, дает советы, указания, учит ее житейской мудрости.
Так как ничего конкретного для помощи ей он предложить не может, то он учит ее христианскому терпению. Его письма в это время пестрят «богом». «Бог даст», «с божьей помощью» и т. п. выражения встречаются почти на каждом шагу. И это не простое употребление привычного слова, в каковом смысле «бог» встречается изредка и в его более ранних письмах. Нет, теперь «бог» в письмах Азефа неотъемлемая часть его обширных рассуждений в духе христианского смиреномудрия. Себя он рисует верующим человеком, который со смирением принимает обрушившееся на его голову несчастие, — почти современным Иовом на гноище, — и готов благодарить бога, который несчастиями просветил и очистил его душу.
Но эту роль Азеф выдерживает только первое время: до тех пор, пока у него были опасения относительно г-жи N. и пока не был вырешен вопрос об его судьбе в полицей-президиуме. Позднее шелуха показного благочестия и показной преувеличенной заботливости о г-же N. спадает. Все чаще он думает только о себе, о своих болезнях и бедах, порою совершенно забывая о том, как тяжело приходится ей. Он принимает как должное, когда позднее она уступает ему те немногие золотники масла и сыра, которые в те годы выдавались в Берлине по карточкам, — а сама ходит обедать в народные столовые. Из его писем исчезают почти совершенно все рассуждения на душеспасительные темы. О «блаженстве приближения к богу» путем страданий он теперь уже не говорит.
Одиночное заключение он расценивает проще и эти более простые оценки звучат много более убедительными, много более искренними, чем рассуждения прежнего типа. «Вот уже два года, — с большим порывом срывается у него в одной записке без даты, переданной им г-же N нелегально, минуя контроль начальства, — как я без тебя… Это настоящее свинство!» Так пишет он, когда его не сдерживает мысль о читателе-цензоре, — мысль, которая обычно сильно влияет на его высказывания.
Но за то тем сильнее он преувеличивает значение испытаний, выпавших на его долю. Он глубоко убежден, что «среди всех пострадавших от войны» его постигла «самая тяжелая участь»: другие хотя бы знают, за что они борются и гибнут; он же страдает неизвестно за что, без вины, без основания. «Меня постигло несчастие, — не без скромности пишет он, — величайшее несчастие, которое может постигнуть невинного человека и которое можно сравнить только с несчастием Дрейфуса».
Эгоист, грубый эгоист все полнее проступает в его письмах, и только редко в них звучат прежние ноты показного смирения и долготерпения.
Освобождение из тюрьмы Азефу принесло только перемирие, заключенное немедленно же после октябрьской революции. На основании заключенного в декабре 1917 г. соглашения относительно обмена гражданскими пленными, незадолго до Рождества 1917 г., он был освобожден из тюрьмы. Г-жа N рассказывает, что, выйдя на свободу, Азеф рвал и метал против немецких властей, которые «без вины» продержали его в тюрьме 21/2 года, и мечтал только об одном: о том, чтобы как можно скорее уехать в Швейцарию. Но выехать было нелегко. Мир, — или вернее перемирие, — был заключен только на востоке. На западе все строгости оставались в полной силе. К тому же и материальное положение было в высшей степени тяжелым. Приходилось думать о заработке, и Азеф, как сообщает г-жа N., устроился на службу по вольному найму в один из отделов германского министерства иностранных дел. Какие пути его туда привели и какую именно работу он там выполнял, установить до сих пор не удалось…