Тихо открылась и закрылась дверь. Потом скрип стульев и шелест бумаги. Тихий разговор вполголоса, из которого я ничего не понял. А потом — удар прикладом по спине, и начался допрос. Почему у меня был фотоаппарат без пленки? Откуда у меня документы пограничника из Владивостока? Как? Почему? Когда? Час за часом одни и те же дурацкие вопросы. Свет горел, пронизывая мне голову слепящей болью. Удар прикладом, если я отказывался отвечать. И короткая передышка каждые два часа, когда сменялись охранники и следователи, ибо охранники тоже уставали от яркого света.

После часов, казавшихся бесконечными, но которых на самом деле вряд ли прошло больше шести, я рухнул на пол. Охранники принялись равнодушно колоть меня штыками. Встать на ноги со связанными за спиной руками было очень трудно, но я делал это опять и опять. Когда я терял сознание, на меня ведрами выплескивали сточную воду. Час за часом продолжался этот допрос. Мои ноги начали отекать. Колени стали толще бедер, так как жидкости организма стекли вниз и перенасытили ткани ног.

Одни и те же вопросы, одна и та же жестокость. Шестьдесят часов на ногах. Семьдесят часов. Глаза застилал багровый туман, я превратился в стоячий труп. Ни еды, ни отдыха, ни передышки. Мне только силой влили в рот глоток какого-то средства, прогоняющего сон. Вопросы. Вопросы. Вопросы. Семьдесят два часа, и больше я ничего не видел и не слышал. Вопросы, свет, боль, все потухло и навалилась тьма.

Не знаю, сколько прошло времени, когда ко мне вернулось заполненное болью сознание. Я навзничь лежал на холодном мокром полу вонючей камеры. Каждое движение давалось с невыносимой болью, тело пронизывала сырость, а позвоночник словно был сделан из осколков стекла. Ни один звук не давал знать, есть ли кто живой, ни один проблеск света не позволял отличить день от ночи. Не было ничего, только вечная боль, голод и жажда. Наконец мелькнул тусклый свет, и охранник швырнул на пол тарелку с едой. Рядом плюхнулась жестянка воды. Дверь захлопнулась, и снова я остался в темноте наедине с моими мыслями.

Много позже охранники появились снова, и меня потащили — кстати, я не мог писать — в комнату для допросов. Сидя там, я должен был письменно изложить свою историю. Пять дней происходило одно и то же. Меня приводили в комнату, давали огрызок карандаша и бумагу и велели написать о себе все. Еще три недели я провел в своей камере, медленно приходя в себя.

Потом меня отвели в комнату, где поставили перед тремя высокими начальниками. Один переглянулся с остальными, посмотрел в бумагу, которую держал в руках, и сказал мне, что некие влиятельные лица подтвердили, что я оказывал помощь людям во Владивостоке. Один даже заявил, что я помог его дочери бежать из японского концлагеря.

— Вас освободят, — сказал начальник, — и отвезут в Стрый, на польскую границу. Туда едет группа наших людей, вы поедете вместе с ними.

Снова я в камере — на этот раз получше, — пока мои силы не восстановились настолько, чтобы я мог выдержать переезд. И наконец я вышел из ворот Лубянской тюрьмы в Москве, чтобы продолжить путь на Запад.

Глава 4

В стране золотого света и на земле

У ворот Лубянки меня уже дожидалось трое солдат. Тюремный охранник, который вытолкнул меня в открытую дверь, вручил старшему по званию, ефрейтору, какую-то бумагу.

— Распишись здесь, товарищ, здесь только сказано, что ты принял от нас депортированного.

Ефрейтор с сомнением почесал голову, лизнул карандаш и вытер пальцы о штанину, прежде чем неуверенно нацарапать свою фамилию. Не говоря ни слова, тюремщик повернулся, и дверь Лубянки с лязгом захлопнулась, причем на этот раз я, к счастью, остался снаружи.

Ефрейтор хмуро на меня уставился.

— Теперь из-за тебя мне пришлось подписывать бумагу. Одному Ленину известно, что будет дальше, я и сам могу оказаться за воротами Лубянки. Давай, шевелись!

Ефрейтор занял свое место во главе конвоя, двое встали по бокам, и так меня повели по московским улицам на вокзал. Я шел с пустыми руками. Все, что мне принадлежало, то есть мой костюм, было на мне. Русские оставили себе мой рюкзак, часы, — словом, все за исключением бывшей на мне одежды. А сама одежда? Тяжелые ботинки на деревянной подошве, штаны и пиджак. Больше ничего. Ни белья, ни денег, ни еды. Ничего. Хотя нет, кое-что было! В кармане у меня лежала бумажка, где было сказано, что меня депортируют из России и что мне разрешено отправиться в советскую зону оккупации Германии, где я должен зарегистрироваться в ближайшем полицейском участке.

Дойдя до московского вокзала, мы сели и стали ждать на страшном морозе. Солдаты по очереди уходили и возвращались, давая друг другу возможность погреться. Только я сидел на каменной платформе, дрожа от стужи. Я был голоден. Я чувствовал себя больным и слабым. После долгого ожидания появился сержант и с ним около сотни человек. Пройдя вдоль платформы, сержант окинул меня взглядом.

— Ты что хочешь, чтобы он отдал концы? — заорал он на ефрейтора. — Мы должны доставить его во Львов живым. Обеспечь его едой, до отхода поезда еще целых шесть часов.

Ефрейтор и еще один рядовой схватили меня с двух сторон под руки и рывком заставили подняться. Сержант заглянул мне в лицо и сказал:

— Гм, на проходимца ты не похож. Ты только не доставляй нам неприятностей, тогда и мы тебя не тронем. — Он просмотрел мои бумаги, которые были у ефрейтора. — Мой брат тоже побывал на Лубянке, — сказал он, убедившись, что никто из его людей не может нас услышать. — Он тоже ни в чем не виноват. А его отправили в Сибирь. Сейчас я прикажу, чтобы тебя повели поесть. Ешь хорошенько, потому что, когда мы приедем во Львов, ты будешь сам добывать себе пропитание. — Отвернувшись, он подозвал двух ефрейторов. — Присмотрите за ним, позаботьтесь, чтобы он поел и выпил сколько захочет. От нас он должен уйти в хорошем состоянии, не то комиссар скажет, что мы убиваем заключенных.

Я устало поплелся, зажатый между двумя ефрейторами. В небольшой столовой недалеко от вокзала старший по команде заказал большие миски щей и целые буханки черного хлеба. Еда воняла гнилой капустой, но я был так голоден, что заставил себя все это проглотить. Мне вспомнился «суп», который нам давали в японских концлагерях. Там собирались в один котел огрызки хрящей и объедки, и из всего этого варился «суп» для заключенных.

Управившись с едой, мы собрались уходить. Ефрейтор велел принести еще хлеба и три газеты «Правда». Мы завернули хлеб в газеты, предварительно убедившись, что не оскверняем таким способом ни одной фотографии Сталина, и вернулись на вокзал.

Ожидание было ужасно. Шесть часов сидения на каменной платформе в ледяную стужу. В конечном счете нас всем скопом загнали в старый видавший виды поезд, и мы тронулись в Киев. Эту ночь я проспал зажатый между двумя храпящими русскими солдатами. Из-за тесноты никто из нас не мог лечь, вагон был битком набит. Жесткие деревянные сиденья были очень неудобны, и я жалел, что не могу сесть на пол. Поезд рывками останавливался, казалось, в тот самый момент, когда мне удавалось заснуть. На следующие сутки, уже глубокой ночью, проехав около четырехсот восьмидесяти миль изматывающего пути, мы вползли на какую-то второстепенную киевскую станцию. После изрядной толкотни и криков мы пошли ночевать в местные казармы. Меня втолкнули в камеру, и только много часов спустя я был разбужен появлением комиссара и его помощника. Они стали задавать мне вопросы, бесконечные вопросы, и по прошествии двух или двух с половиной часов вышли.

Некоторое время я вертелся на койке, пытаясь уснуть. Внезапно чьи-то грубые руки наотмашь хлестнули меня по лицу:

— Проснись, проснись, ты что, умер? Вот тебе еда. Быстрее — у тебя до отъезда всего несколько минут.

Еда? Опять щи. Опять кислый черный хлеб и вода для питья. Я глотал все подряд, боясь, что вынужден буду уйти, не доев своей скудной трапезы. Проглотив все, я стал ждать. И ждал несколько часов. В конце дня в камеру вошли двое из военной полиции, еще раз задали мне кучу вопросов, еще раз взяли мои отпечатки пальцев и сказали: